Сезанн. Жизнь — страница 25 из 110

{274}.

Колоритный вымышленный персонаж затмил свидетельства очевидцев. Со временем произошел эффект переноса… или подмены. Живой Сезанн, ходивший по земле, теряется в прошлом, словно привидение или бестелесное ассирийское божество; и становится правдоподобным, обретает материальную реальность благодаря Лантье, который хоть и был выдуман, ничтоже сумняшеся занял его место. Перенос, впрочем, оказался обоюдным. В свой так называемый «багряный период» – самый скандальный – художник словно решил стать олицетворением мифа. «Если вам интересно, – сообщал Дюранти в письме к Золя в 1877 году, – намедни Сезанн появился в маленьком кафе на площади Пигаль [в кафе «Нувель Атен – Новые Афины», унаследовавшем традиции «Гербуа»] в том же наряде, в каком некогда расхаживал: синие штаны, белая полотняная куртка, вся в пятнах от кистей и прочих инструментов, в потрепанной старой шляпе. Впечатление он произвел. Но эта показуха добром не кончится»{275}.

Расчетливый и проницательный Дюранти пристально следил за Сезанном больше десяти лет. Еще в 1867 году он опубликовал литературный портрет: «Художник Марсабьель». Затем, после переработки и неоднократных переизданий, за несколько лет Марсабьель превратился в Майобера, но его по-прежнему нетрудно было узнать. Этот художник прослыл «очень странным субъектом»; у него был сильный средиземноморский акцент, а еще он держал попугая. И вот в один прекрасный день рассказчик приходит к нему в мастерскую:

Само место и хозяин потрясли меня до глубины души. Пыль, грязь, глиняные черепки, тряпье, мусор, ошметки глины, оставшиеся от сохнущих скульптур, – все это скапливалось здесь, как в чулане старьевщика. Плесневелый запах вызывал тошноту. Художник предстал во всей красе – лысый, с окладистой бородой и выступающими передними зубами, он казался молодым и одновременно в летах; словно символическое божество этой мастерской, которому и положено быть неописуемо мерзким. Хозяин отвесил мне поклон, сопроводив его невнятной улыбкой – не то насмешливой, не то глупой.

Меня сразу же ошеломили холсты, висевшие вокруг в огромном количестве; от этих отталкивающих красок брала оторопь.

«Ишь ты, ишь ты, – гнусаво произнес Майобер с протяжным нарочито марсельским акцентом, – месье интересуется живописью (peinnn-turrre). – И добавил, указывая на самые большие полотна: – Смотрите, что я тут намалевал».

«Майобер – великий художник!» – прокричал в этот момент попугай. ‹…›

«Вот мой критик!» – с ухмылкой сказал художник. ‹…›

Затем мое внимание привлекла галерея портретов – безликих, поскольку все головы представляли собой скопление пятен, в которых невозможно было различить черты; но на каждой раме было написано имя, порой не менее странное, чем сама картина. Так я прочел: Кабладур [Кабанер?], Испара [Писсарро], Валадеги [Валабрег], Аполлен [Амперер] – все они были его учениками.

«Как видите, – подытожил Майобер, – для живописи нужен темперамент». (Он произнес: temmpérammennte.)

Говоря это, он размахивал предметом, напоминавшим деревянную поварешку с длинной ручкой, скошенной на конце. Я задумался, говорит ли он о «темпераменте» в привычном понимании этого слова, или temmpérammennte называлась ложка…

Он обмакнул ее в одну из своих аптекарских склянок, выудил целую пригоршню зеленой краски и размазал ее по холсту, на котором несколькими штрихами был намечен пейзаж; он повертел ложкой, и теперь при желании в его мазне можно было угадать пейзаж с лугом. Я обратил внимание, что краска на холстах лежала почти сантиметровым слоем, образуя холмы и долины, как на рельефной карте. Майобер явно считал, что килограмм зеленого зеленее грамма{276}.

В изначальной версии рассказа тема темперамента получала развитие. Разговор перешел к картине под названием «Жареный морской язык, или Сумерки в Абруццо» («La Sole frite, ou Le Crépuscule dans les Abruzzes») – издевательский намек на одну из картин Сезанна, которую Гийме окрестил «Ромовый пунш, или Неаполитанский полдень» («Le Grog au vin, ou L’Après-midi de Naples»). Как и следовало ожидать, описываемое полотно – апология пьянства и разврата, поэтому обнаженной плоти здесь предостаточно (цв. ил. 51). Причем художника это ничуть не смущает. Он моментально находит себе оправдание: «Обнаженная натура намного красивее, и потом, все это встряхивает общество. Я за демократию. Природа буржуазна! Я вселяю в нее темперамент!»{277}

Рассказами Дюранти многие зачитывались. Читал их и Сезанн. Что нового он в них открыл? Что энергичная живопись создается не мастихином, а поварешкой и что произведение искусства – не столько уголок природы, сколько рельефная карта, увиденная сквозь призму темперамента: нанесение краски уподоблено процессу формирования геологических отложений. Метафоры эти многоóбразны. Представление о живописи как о соединении алхимии и стряпни лучше усваивается. «Вам должен нравиться Делакруа», – рискует предположить рассказчик. «Уф! – презрительно фыркает Майобер. – Делакруа – это яичный белок»{278}. Сезанну только и нужно было, чтобы кто-то плеснул масла в огонь. Его тогда как раз обвиняли в том, что он создает свои картины при помощи ножа и пистолета; художнику эти отзывы определенно казались лестными. Peinture au pistolet («пистолетная живопись», иначе говоря – разбрызгивание) – странный метод на вооружении у сомнительной личности{279}. Но дело не в орудии, а в красках. От их густоты зависит цельность и завершенность. Для Сезанна 1860‑х годов цельность определялась самой техникой нанесения красок, а точнее – толщиной красочного слоя (épais). На его объеме держалось все остальное. И в этом смысле живопись – тяжкий труд. У Дюранти сила Майобера, делающая его художником, трудягой, личностью, напрямую связана со способностью достаточно густо положить краски. Если это удалось, то и произведение состоится. А значит, красочный слой – предмет и мерило всего. Живопись сродни альпинизму: когда карабкаешься к вершине, нужны умение и хватка. «Художники разучились густо писать», – свистит попугай. Вслед за Сезанном, который разделял живопись на bien couillarde и «остальную», «мастер поварешки» орудует шпателем{280}.

«Геологическая» метафора также уместна. Друг Сезанна Фортюне Марион был прекрасным ученым, страстно увлеченным камнями, почвами, флорой и фауной Прованса. Один из первых последователей Дарвина (признанный самим автором теории эволюции), именитый профессор зоологии, а позже директор Музея естественной истории в Марселе, Марион поступил в коллеж Бурбон через несколько лет после Сезанна. Он углубленно изучал геологию и палеонтологию на примере богатых аммонитами окрестностей Экса, и в частности горы Сент-Виктуар. Известность пришла к нему в двадцать лет, когда он обнаружил пещерное поселение каменного века среди холмов Сен-Марк, у западного склона горы, где оказалось множество человеческих черепов, костей, каменной утвари. Мариона можно назвать патриотом Прованса. Кроме того, он увлекался живописью. Так, позаимствовав у Сезанна мастихин, он написал «Вид Экса», ныне хранящийся в музее Фицуильяма в Кембридже (Массачусетс) и ранее приписывавшийся Сезанну.


Лист из альбома Сезанна


Лист из альбома Сезанна


Сезанн именовал его «геолог и художник», по аналогии с тем, как сам Марион маркировал свои находки. Они оба с одинаковой страстью предавались исканиям и разделяли «палеолитическую» любовь к родным почвам. На многих страницах ранних альбомов Сезанна поверх набросков в духе комиксов с изображением солдат, стариков и господ в цилиндрах нарисованы схемы геологических периодов, пометки к которым сделаны рукой Мариона, – триасовый период, пермский, кембрийский, каменноугольный и так далее, – а рядом – «искусствоведческие» термины: âge de la pierre brute (палеолит), âge de la pierre polie[39] (неолит)… Этот диалог в альбоме, несомненно, был продолжением бесконечных дискуссий и вылазок на этюды, которые они вместе совершали в 1866–1868 годах: это было по-настоящему интеллектуальное родство. Тот урок остался в памяти: много лет спустя Сезанн вспоминал Мариона, говоря о «психологии земли» с Жоашимом Гаске{281}. «Что касается молодого Мариона, о котором ты уже наслышан, – писал Золя их общий друг Гийме, гостивший у Сезанна в Эксе, – он лелеет надежду получить место на кафедре геологии. Он не перестает копать и пытается доказать нам каждой найденной улиткообразной окаменелостью, что Бога нет и не было и вера в него – чушь. Но нас это не трогает, ведь речь не о живописи»{282}.

Геологии в творчестве Сезанна становилось все больше. Сложившийся вокруг художника миф дополняют воспоминания Ренуара: «Сезанн за мольбертом – это незабываемое зрелище: в это время он действительно был один во всем мире, внимательный, страстный, сосредоточенный, смиренный. Он приходил на другой день и все последующие дни, продолжая упорно работать. Иногда он уходил, отчаявшись, бросив свой холст где-нибудь на камне, на траве, во власть ветра, дождя и солнца, и засыпаемый землей пейзаж возвращался к окружающей природе»{283}. Оказалось, что у мифа есть реальная подоплека. В 1913 году житель Марселя, художник Шарль Вивес-Апи обнаружил остатки холста в районе Толоне, близ Экса, где любил бывать Сезанн{284}. После «сезанновского» периода остались богатые отложения.