{438}. Год 1886‑й связан для Сезанна с официальными церемониями и бумагами.
Мари Ортанс Фике (1850–1922) родилась 22 апреля 1850 года в деревне Салиньи, близ Безансона, в департаменте Юра́. Она была старшей дочерью фермера Клода Антуана Фике (1807–1889) и Мари Катрин Депре (или Депрей; 1821–1867), отец которой был кузнецом. В конце 1850‑х – начале 1860‑х годов Фике перебрались в Париж в поисках лучшей жизни. Парижская жизнь оказалась ничуть не легче прежней. Совсем юной умерла сестра Ортанс Эжени, а затем и ее мать – 23 июля 1867 года; Ортанс было семнадцать. Отец вернулся в Юра, где его ждали оставшиеся от жены тридцать девять акров виноградника. Ортанс осталась одна. Как она сводила концы с концами, не вполне ясно. Говорят – работала швеей. Она шила платья на заказ и даже после встречи с Сезанном окончательно ремесло не бросила{439}. По другой версии, она работала в переплетной мастерской брошюровщицей{440}. Не исключено, что так и было, но «подсказать» гипотезу мог графический портрет, выполненный Сезанном, – эффектная и непривычно укрупненная композиция, которую Воллар выбрал в качестве иллюстрации на титульном листе своей книги о художнике, опубликованной в 1914 году. И сам назвал рисунок «Швея». Ортанс, судя по всему, поглощена рукоделием, но ни иглы, ни нити не видно, и трудно понять, что она делает, потому что средоточие действия, центр рисунка, остается дерзостно пустым. В интерьере видна спинка кровати, комод или стол с характерным ящиком и стопка книг{441}.
Говорят, что иногда она подрабатывала в качестве натурщицы{442}. Если так, то это вполне естественно. За шитье платили мало; позирование помогало сводить концы с концами. Не прикрывалось ли этим иное занятие, ассоциации с которым напрашиваются, сказать невозможно, но особой свободного нрава Ортанс не слыла. Никаких слухов о ее прошлом до нас не дошло, хотя подобное положение молодой девушки могло навести на любые мысли. В семье Сезанна с распростертыми объятиями ее не встретили и дали прозвище La Reine Hortense (Королева Гортензия), но попрекали скорее за меркантилизм и вульгарность, нежели за распущенность: ее подозревали в желании прибрать к рукам его состояние. Грубо говоря, семейство сочло ее алчной, со всеми вытекающими последствиями. Позирование и нравы полусвета волновали их в последнюю очередь. Как вспоминал правнук художника Филипп Сезанн, предполагалось, что «у Ортанс уже были приключения», а учитывая ее образ жизни, более подозрительно выглядело бы их отсутствие. Сезанн и сам признался по секрету Золя, что в 1878 году в Париже у Ортанс «случилась небольшая история». «Я не доверю это бумаге, но расскажу по возвращении, хотя, впрочем, в этом нет ничего особенного»{443}. Что это за «история», так и не ясно, но он, похоже, не слишком обеспокоился. Других подобных «неосторожностей» замечено не было.
Учитывая предшествующий опыт Ортанс, понятна проявившаяся в ней тяга к хорошей жизни. «Моя жена любит только Швейцарию и лимонад», – полушутя говорил Сезанн. Список можно было бы продолжить. Главными интересами возлюбленной Вольтера мадам дю Шатле считались книги, бриллианты, алгебра, астрономия и нижнее белье – все это Вольтер весьма ценил. Ортанс тоже не возражала против бриллиантов и белья, но у нее были другие приоритеты. Она любила поговорить – причем не о живописи. Ей нравилось одеваться по последней моде. Нравилось путешествовать. А с возрастом, разбогатев, она пристрастилась к игре. За столами в казино Монте-Карло, и не только там, она играла в карты и рулетку. Дома раскладывала пасьянс{444}.
После смерти Сезанна она продала несколько холстов и жила ни в чем себе не отказывая. До этого любой «маленький каприз» вызывал трения. Может, облик, манеры и траты Ортанс и не были королевскими, но она отличалась своенравием, и бережливость не была сильной ее стороной. Неудивительно, что Эксу она предпочитала Париж; как и Сезанн, она не желала, чтобы ее контролировали. В Париже она могла дать себе волю – именно это и было поводом для беспокойства. На протяжении многих лет денег вечно не хватало, и ей приходилось решать головоломку: как получить их и потратить без выяснения отношений? Понятно, что жесткий контроль до известной степени был неизбежен. Только после смерти отца в 1886 году Сезанн стал по-настоящему свободен и мог распоряжаться значительным доходом. До тех пор, с точки зрения Ортанс, жизнь была не из легких. Ежемесячное содержание рассчитывалось впритык, причем дважды – сначала отцом, затем сыном: ее супруг сам был беден как церковная мышь и находился под отцовской пятой, о чем она прекрасно знала. В апреле 1878 года тридцатидевятилетнему Сезанну пришлось прошагать из Марселя в Экс больше тридцати километров – ему было велено явиться к родителям на ужин. Вызов предвещал давно назревавший кризис, которого так долго удавалось избежать. И вот правда вскрылась.
Точнее сказать, Луи Огюст вскрыл адресованное сыну письмо (он поступал так всегда, Сезанн об этом знал) и прочел о «мадам Сезанн и маленьком Поле». Его подозрения подтвердились. Надо было действовать. Луи Огюст был оскорблен. Понятно, что его сынка обвели вокруг пальца; но, кроме того, обманут был и он сам, Луи Огюст Сезанн. Так не пойдет, решил отец, и заявил сыну, что желает от них отделаться. Дабы слово не расходилось с делом, он в два раза уменьшил его содержание. Долгое время Сезанн боялся, что он вообще перестанет давать деньги{445}.
Сезанн остался с месячным содержанием в сто франков – меньше, чем он получал двадцать лет назад, когда только начинал. В отчаянии он обратился к Золя и попросил выслать Ортанс шестьдесят франков. А потом пять раз подряд повторял «свою ежемесячную просьбу». Золя тут же откликнулся и не задавал вопросов. В отношениях с отцом между тем наступила отчужденность. С одной стороны, абсолютная преданность семье, с другой – обман: Сезанн был связан по рукам и ногам… и продолжал все отрицать. Не имея прямых доказательств, Луи Огюст как будто больше и не хотел их искать. Косвенные улики все прибавлялись. Как-то Луи Огюсту встретился на улице наставник Сезанна Вильвьей. «Представляете, а ведь я дедушка!» – воскликнул Луи Огюст. «Но Поль не женат», – ответил ошеломленный Вильвьей. «Его видели, когда он выходил из лавки с деревянной лошадкой и еще какими-то игрушками, – возразил Луи Огюст. – Скажете, он купил их для себя?»
В июле 1878 года ситуация ухудшилась, приняв почти комический оборот. Сезанн получил письмо от домовладельца в Париже, который сообщал, что в его квартире проживают посторонние. Луи Огюст прочел и это письмо и тут же решил, что Сезанн поселил в квартире каких-то женщин. На самом деле все было куда банальнее: «посторонними» оказались друзья соседа-сапожника, которому был оставлен ключ. «Это начинает напоминать какой-то водевиль», – писал Сезанн Золя{446}.
С разгневанным Луи Огюстом поладить было нелегко. А тут еще нужно содержать ребенка: сорокалетний Сезанн должен был понимать, что положение шаткое. Столкнувшись с отцовской хитростью, он не нашел ничего лучше, чем бесстыдно отпираться и по-прежнему все скрывать. Был ли возможен и плодотворен разумный разговор, сказать трудно; в любом случае начать его никто не пытался. Сезанн никак не мог взять себя в руки и прямо объясниться с отцом, как мужчина с мужчиной. Одно дело – его портретировать, совсем другое – победить в споре. Робел ли он? Это было бы вполне естественно. Не это ли чувство познал почти в таком же возрасте Кафка, чей отец тоже возвышался на пьедестале? «Ты сам, собственными силами достиг так много, что испытывал безграничное доверие к собственным суждениям. В детстве меня это даже не так поражало, как впоследствии, в юности. Сидя в своем кресле, Ты управлял миром. Твои суждения были верными, суждения всякого другого – безумными, сумасбродными, meschugge[55], ненормальными. ‹…› Ты приобретал в моих глазах ту загадочность, какой обладают все тираны, чье право основано на их личности, а не на разуме. По крайней мере, мне так казалось». Потому, видимо, он и ходит вокруг да около: тщательно прописанный портрет, скрупулезно составленный черновик (глаз – форма, рука – содержание). Кафка написал отцу знаменитое письмо, передать которое попросил мать. Как все похоже! Как будто взято из жизни Сезанна.
Дорогой отец,
ты недавно спросил меня, почему я говорю, что боюсь Тебя. Как обычно, я ничего не смог Тебе ответить, отчасти именно из страха перед Тобой, отчасти потому, что для объяснения этого страха требуется слишком много подробностей, которые трудно было бы привести в разговоре. И если я сейчас пытаюсь ответить Тебе письменно, то ответ все равно будет очень неполным, потому что и теперь, когда я пишу, мне мешает страх перед Тобой и его последствия и потому что количество материала намного превосходит возможности моей памяти и моего рассудка.
Тебе дело всегда представлялось очень простым, по крайней мере, так Ты говорил об этом мне и – без разбора – многим другим. Тебе все представлялось примерно так: всю свою жизнь Ты тяжко трудился, все жертвовал детям, и прежде всего мне, благодаря чему я «жил припеваючи», располагал полной свободой изучать что хотел, не имел никаких забот о пропитании, а значит, и вообще забот; Ты требовал за это не благодарности – Ты хорошо знаешь цену «благодарности детей», – но по крайней мере хоть знака понимания и сочувствия; вместо этого я с давних пор прятался от Тебя – в свою комнату, в книги, в сумасбродные идеи, у полоумных друзей; я никогда не говорил с Тобой откровенно… не интересовался магазином и остальными Твоими делами… Если Ты подытожишь свои суждения обо мне, то окажется, что Ты упрекаешь меня не в непорядочности или зле (за исключением, может быть, моего последнего плана женитьбы), а в холодности, отчужденности, неблагодарности. Причем упрекаешь Ты меня так, словно во всем этом виноват я, словно одним поворотом руля я мог бы все направить по другому пути, в то время как за Тобой нет ни малейшей вины, разве только та, что Ты был слишком добр ко мне.