адочных поисков денег в дополнение к ненадежным гонорарам, обращений к Золя за средствами для Ортанс. Ежемесячные «челобитные» остались в прошлом. В отношениях Золя и Сезанна никогда не было корысти, но новые обстоятельства способствовали укреплению чувства независимости, и не только финансовой; в конечном счете ощущение, что ты твердо стоишь на ногах, имело огромное значение.
Далеко не все можно объяснить сомнениями. На вопрос о том, почему Сезанн и Золя перестали видеться, Александрина отвечала: «Надо было знать Сезанна: ничто не могло изменить его решения», и этот ответ перекликался с юношеским раздражением Золя («Переубедить Сезанна – это все равно что заставить башни Нотр-Дама плясать кадриль»). Тем не менее после смерти художника она пыталась исправить ситуацию. Когда в 1907 году планировалась публикация «Юношеских писем», она обратилась к издателю с просьбой о том, чтобы ранней переписке с Сезанном было выделено особое место: «Ради сохранения памяти о добрых отношениях между моим дорогим Эмилем и Сезанном было бы предпочтительно разместить их [письма] в начале издания… Мы с моей свекровью любили его [Сезанна], как члена семьи»{730}. Но в издательстве проигнорировали ее просьбу, и книга начиналась с писем Байля.
«Творчество» могло и не быть причиной размолвки, но, вероятно, оно положило начало процессу своего рода очерствения. В самом романе содержались намеки на переоценку прошлого. Воспоминания из их юности, которые так трогали Сезанна, – шалости, пикники, шутки, сосны, прогулки вдоль берега реки.
Боже мой, какое это было счастливое время! Невозможно не улыбнуться при малейшем воспоминании! Стены мастерской были увешаны эскизами, сделанными художником в Плассане, во время недавнего путешествия. Рассматривая эти эскизы, приятели перенеслись в родные просторы, под раскаленную голубизну небесного свода, как бы почувствовали под ногами красную почву тех мест. Вот перед ними встает пенящаяся сероватыми бликами олив равнина, которую замыкают розовые зубцы гор. Здесь, под арками старого моста, побелевшего от пыли, среди выжженных берегов цвета ржавчины, влачит свои обмелевшие воды Вьорна. Здесь не видно никакой растительности, кроме чахлых, засыхающих кустарников. На следующем эскизе ущелье Инферне разверзало свою широкую пасть: сквозь нагромождения рухнувших скал виден был необозримый хаос суровой пустыни, катящей в бесконечность свои каменные волны. Сколько знакомых мест! Вот замкнутая долина Репентанс, манящая своей свежей тенью среди иссушенных полей. Вот лес Труа-Бон-Дье, где густые зеленые сосны плачут крупными смоляными слезами, катящимися по их темной коре, освещенной ослепительными лучами солнца. Вот Жа-де-Буффан, белеющий, как мечеть, среди обширных равнин, похожих на кровавые лужи. Сколько их еще, этих эскизов: то ослепительно сверкающий поворот дороги; то дно оврага с раскаленными докрасна камнями; прибрежные пески, как бы высосавшие из реки всю влагу; норы кротов; козьи тропы; горные вершины на синеве небес{731}.
Это было их общее прошлое. Склонный к меланхолии, Сезанн испытывал примерно то, что описал Пруст. «Места, которые мы знали, существуют лишь на карте, нарисованной нашим воображением, куда мы помещаем их для большего удобства. Каждое из них есть лишь тоненький ломтик, вырезанный из смежных впечатлений, составлявших нашу тогдашнюю жизнь; определенное воспоминание есть лишь сожаление об определенном мгновении; и дома, дороги, аллеи столь же мимолетны, увы, как и годы»{732}.
Его никак не отпускал конкретный образ. Золя-пловец превратился в Золя-министра. Pauvre boursier[82] – в sale bourgeois. В ушах Сезанна все звучали прощальные слова Клода Лантье из «Чрева Парижа»: «Ну и сволочи же эти „порядочные“ люди!» С тех пор как они начали самостоятельный жизненный путь, Сезанн никогда не воспринимал всерьез стремление Золя к респектабельности, его болтовню о политике, его поверхностные замечания о социальной жизни: разглагольствования о войне, на которой гибнут все эти бестолочи; об отсутствии крестьян на картинах Коро; о колоссальных возможностях капитана Дрейфуса. Для Сезанна идеальным Золя был тот, который написал цикл очерков «Моя ненависть», отважный боевой товарищ, настоящий брат-художник. «Спросите меня, чем я собираюсь заниматься в этом мире, и я, художник, отвечу вам: „Я собираюсь громко жить!“»{733}. Казалось, в своей обители в Медане художник обмельчал до карьериста.
Идеальный Золя существовал раньше, в эпоху масляных ламп и брусчатки, в геологический период, предшествующий «событиям». Золя, приносящий яблоки, Золя, поднимающий моральный дух, – все они принадлежали пространству, отмеченному на карте словом «Экс» и воссозданному в виде Плассана. Никто и понятия не имел, какую радость от общения с другом он испытывал в том безгреховном месте. «В отношении некоторых вещей, которые доставляли ему удовольствие, он был весьма замкнут, держал их в себе и ревностно оберегал воспоминания о счастливых моментах, – метко подметил Гаске. – Все, что касалось дружбы, всегда виделось ему чудесным и глубоким, и было в этом что-то сияющее, что нужно было оберегать от потускнения. К примеру, я узнал, что у него был старый друг, сапожник, на улице Баллю в Париже, у которого он молча сидел часами и, судя по всему, помогал ему в трудных обстоятельствах, но при этом он ни разу не обмолвился и словом об этом. Бывало, застанешь его в грязной мастерской: сидит там и с нежностью наблюдает за никуда не годной работой своего приятеля, погрузившись в созерцание старых колодок и залатанных башмаков. Но он превратил это в огромную тайну и прятался, если его начинали искать». Как однажды сказал Эли Фор, он принадлежал к тем мизантропам, которые слишком любят людей{734}.
Ранним утром 29 сентября 1902 года настоящий Золя умер страшной смертью от отравления угарным газом, задохнувшись дымом из камина в спальне своего парижского дома. Александрину нашли без сознания, но она выжила. Последовало расследование, ведь ходили слухи, будто его убили фанатики-националисты или же он совершил самоубийство по неизвестным причинам. Была проведена токсикологическая экспертиза, разобрали дымоход, но следов преступления найти так и не удалось. Тем временем «дело Дрейфуса» набирало обороты. Следователь, опасаясь политических последствий вынесения вердикта о насильственной смерти без указания преступника, заключил, что смерть наступила по естественным причинам. В течение полувека вердикт оставался неизменным, пока в 1954 году не появилось совершенно неожиданное свидетельство. Стало известно о признании, которое в 1927 году на смертном одре сделал некий печник-антидрейфусар. Он заявил, что Золя был отравлен намеренно. По его словам, они с рабочими закрыли дымоход, пока чинили что-то на соседней крыше. А на следующее утро открыли его, и никто ничего не заметил. Это свидетельство нельзя считать достоверным, но ясно одно: «смерть по естественным причинам» больше не может рассматриваться как единственная возможная версия.
В Эксе о случившемся стало известно из газеты «Пти Марсейе». Сезанн получил номер от Александра Полена, рабочего из Жа, который позировал как игрок в карты и курильщик. Полен ворвался в мастерскую, застав Сезанна за подготовкой красок. «Месье Поль, месье Поль, Золя мертв!»{735}
Сезанн заперся в комнате и рыдал. Зайти к нему никто не решался. Садовник несколько часов слышал его стоны. После этого он в одиночестве отправился бродить по округе, так же как в тот раз, когда Ортанс сожгла вещи его матери. Вечером он пошел к Магудо: его старый приятель скульптор Солари был единственным, кто мог его понять.
10. Homo sum
В 1903 году, спустя полгода после смерти Золя, в парижском отеле «Друо» прошла распродажа «произведений искусства и предметов внутреннего убранства, керамических и фарфоровых изделий, различных предметов японского и европейского искусства, резных деревянных изделий, мрамора, стекла, античных скульптур, доспехов, бронзы, часов, музыкальных инструментов, мебели, старинных гобеленов, тканей, ковров, старых и современных полотен, акварелей, рисунков, гравюр, книг и рукописей. Все это было собственностью господина Эмиля Золя»{736}. В каталоге были перечислены девять «сезаннов», все относились к 1860‑м годам. В описании к каждой картине было указано: «работа периода ранней молодости», что можно воспринимать, с одной стороны, как уничижительный комментарий, а с другой – как своеобразный итог их отношений к тому моменту. Среди картин были старые добрые «Сахарница, груши и синяя чашка», маленький гордый натюрморт, запечатленный на портрете отца Сезанна, восседающего на троне; «Черные часы»; «Печка в мастерской»; «Похищение» и «Поль Алексис читает свои рукописи Эмилю Золя». Хотя все эти картины очень значимы, это далеко не полный список того, что за годы дружбы было подарено Золя (или просто оставлено в его доме), и Сезанн не мог этого не заметить. Оказалось, одна или две картины участвовали в распродаже вне каталога{737}. Если Сезанн и решил, что неупомянутые картины слишком дороги владельцам, чтобы с ними расстаться, то он, к сожалению, заблуждался. Другой вариант картины «Поль Алексис читает Эмилю Золя» был обнаружен на чердаке в Медане в 1927 году, после смерти Александрины.
За распродажей последовала сокрушительная критика со стороны Анри Рошфора, что, несомненно, добавило горечи. Некогда радикальный трибун Рошфор, ставший ярым реакционером, опубликовал в газете «Энтранзижан» злопыхательский пасквиль на Золя, которого наущает ультраимпрессионист по имени Сезанн. Он намекал на то, что быть дрейфусаром от живописи не только нелепо, но и отдает предательством. «Мы не раз говорили, что дрейфусары существовали еще задолго до „дела Дрейфуса“. Лгуны и мошенники с извращенными умами и нечистыми душами давно ждут прихода мессии предательства. Мир, увиденный глазами Золя и подобных ему художников, таков, что патриотизм и честь предстают перед нами в образе офицера, передающего план обороны своей страны в руки врага. Для некоторых людей характерна любовь к физическому и моральному уродству». Статья разлетелась по всему Эксу. Очевидно, кому-то это доставило удовольствие. Когда сын Сезанна предложил отцу прислать экземпляр из Парижа, тот ответил, что в этом нет необходимости: «Статью подбрасывают мне под дверь каждый день, не говоря уже о выпусках „Энтранзижан“, которые приходят почтой». Впоследствии домработница вспоминала, как дрожали его руки, когда он открывал парижскую газету