Шакспер, Shakespeare, Шекспир. Роман о том, как возникали шедевры — страница 9 из 30

Был уверен в этом.

И хотел этого.


26 июня 1612 года

Роджер Мэннерс, 5-й граф Ратленд, последние часы жизни

Она уснула в кресле, до которого так долго добирался сегодня Уилл, а тот в своей комнате храпит, наверное…

Странно, что актер с поставленным дыханием и с красивым высоким голосом храпит так тяжело, таким оглушительным басом, – обычно, устав от моей придирчивости и изрядно оглушенный хересом, он уходил спать первым, спустя час-другой я провожал Элизабет до дверей ее спальни, а по пути мы не раз прыскали со смеху, слыша раскатистый рык.

…Моя жена уснула в кресле, почти вплотную придвинув его к моей постели – и я вижу ее лицо, утомленное заботой обо мне и щемяще прекрасное.

В свою последнюю ночь я впервые вижу свою любимую спящей.


Я перестал желать ее тела после четырех лет «совместного проживания» и шести лет «раздельного проживания» – кажется, именно такие глупые понятия употребляются в семейном праве? Перестал – но возможность в любую минуту, лишь только заблагорассудится, взяться за руки – и молчать… куда подевалась прежняя тоска по плотскому, по наследникам, по всему тому, без чего наш брак целых десять лет казался мне бессмысленным.

Это были счастливые три года – начиная с того дня, когда Шейл впервые осмотрел меня с ног до головы своими пронзительными еврейскими глазками; смешивая волосы на моем теле с седыми волосами, кустившимися на его огромном ухе, прослушал чуть ли не все мои органы; обнюхал крючковатым носом всего меня и мои экскременты – и сказал: «Милорд, вам осталось жить три года».

Я написал ей: «Доктор Шейл всегда прав, предсказывая дату смерти пациента. Он отпустил мне три года. Элизабет, я не прошу у тебя прощения, потому что жить, как мы жили до расставания, далее не мог. Однако угасать мечтаю с тобой».

Ответом был ее приезд в Бельвуар – и с той минуты мы не разлучались ни на день, были и рядом, и вместе.

Это были счастливые три года – и какой неслыханно щедрый подарок преподнесла судьба: приговор Шейла и то, что болезнь убила во мне мужское… Я перестал желать ее тела, а она перестала меня бояться и от этого чувствовать себя виноватой.

Когда по утрам я входил к ней в спальню, всегда на цыпочках, босиком, чтобы не разбудить случайным стуком каблука – она открывала глаза, произносила «Роджер!» – и в ее удивительном голосе никогда не было ни дольки хрипотцы.

Я радовался этому колокольчику, радовался распахнутым глазам, прозрачно-зеленым, как вода в озерцах Шервудского леса… видит бог, радовался – и, видит бог, огорчался, что опять не застал ее спящей.

Подходил к постели, становился на колени, говорил «Доброе утро!», а она гладила мое лицо и спрашивала одно и то же: «Еще так рано, когда же у тебя успел побывать цирюльник?»

Не отвечал – зачем?

Отвечаю сейчас – и даже лучше, что отвечаю мысленно, неслышно для нее: «Да, Элизабет, и зимой и летом цирюльник приходил ко мне еще затемно, а потом я терпеливо ждал, когда рассветет – и шел к твоей двери босой, как блудный сын… но путь этот не был тяжел даже в те дни, когда боль терзала меня сильнее обычного… Прости, что сегодня, когда ты касалась моего лица особенно нежно, оно было не таким гладким!»

И все же всегда почему-то был уверен, что в последнюю мою ночь она будет близко, почти рядом, – и я увижу ее спящей.

Что со мною происходит? Впервые за столько лет ничего не болит, а после Шейлова питья голова удивительно ясная – и спать совсем не хочется. Словно бы шагаю по дороге – легкий, неутомимый, как до проклятой лихорадки, свалившей меня в Падуе.

Дорога идеально гладкая, а по бокам ее беззвучно застыли люди – на улицах… в театре «Глобус»… в комнатах и залах моего дворца и домов… в комнатах и залах других дворцов и домов… на корабле, едва не пошедшем ко дну во время бури в Северном море…

И странно: среди этих людей – я, вроде бы легко и неутомимо идущий мимо!

Но стоит застыть на дороге и вглядеться, как картина оживает и начинают звучать слова, сказанные мною и мне…

И «я» – тот, кто там, в живой картине – время от времени обменивается с «я» – тем всматривающимся – приязненными репликами:

«Все хорошо, Роджер? – высоким голосом Уилла. – Я играю твою жизнь без фальши и мертвечины?»

«Все хорошо, Уилл! Все идеально хорошо! Ты играешь мою жизнь гениально, почти так же, как играл Меркуцио 12 ноября 1600 года»


Воистину, 12 ноября 1600 года Генри Саутгемптон был орудием судьбы.

– Уилла Шакспера для меня больше не существует, – ответил я ему и не слышал, как Бог в эти минуты посмеивается над моей самоуверенностью. – Уилл Шакспер – бездарный драматург, работающий на потребу толпы.

– Да дьявол с ними, его пьесами! – убеждал Генри. – Он вдруг оказался отличным актером. Это стоит посмотреть, Роджер! Персонажа, которого играет Уилл, убивают вскоре после того, как объявляют третий акт[6], потом можете уехать. Зато в первом акте есть такой монолог…

– Генри, – помнится, отвечал я ему, – историей об этих юных влюбленных бредит вся северная Италия. В Вероне и Мантуе мне довелось увидеть места, где, по преданию, все происходило, и именно в этих грязных городишках подхватил лихорадку, от которой чуть было потом не умер. Что мне до этого представления, наверняка полуудачного, как и все, что исполняется по полуудачным или оглушительно неудачным пьесам Шакспера?

– Нет, Роджер, монолог хорош, а Уилл исполняет его всем на удивление. Вы с Элизабет тоже удивитесь.

В то время заговор уже созревал, Эссекс становился все нетерпеливее… правда, по-прежнему не утихали споры о том, насколько следует ограничить власть старой Бесс, – мы с Генри были наиболее решительны.

…Прошло два года с того дня, как Саутгемптон и его жена были брошены в тюрьму, – за то только, что заключили брак, не спросив разрешения у королевы. Но та и не разрешила бы, намерение аристократа жениться на какой-нибудь молодой ее фрейлине приводило Бесс в ярость. Она, как всегда, не ответила бы решительным «нет», придумала бы множество отговорок и отсрочек, а избранница Генри уже ждала ребенка – что же оставалось делать, как не обвенчаться тайно!

Самодурство королевы никого уже не удивляло, она бушевала все чаще, а ставшие редкими периоды ее приторно ласкового обращения с окружающими заставляли их лишь гадать: на кого и когда падет беспричинный гнев.

Гадать – и бояться, бояться, бояться…

Но злобное нежелание отпустить под венец хорошенькую фрейлину было не беспричинно – и я-то эту причину хорошо знал. А Генри – нет, он все твердил: «Это немыслимо – так унижать лордов! Пора лишить не только Бесс, но и любого монарха, возможности превращаться в тирана. Подпилим ножки у трона!»

Я поддерживал: «И как можно сильнее подпилим! Чем ниже сидит ястреб, тем хуже он видит жертву».

Он моему радикализму удивлялся, а я думал: «Ты, Генри, ненавидишь старуху за то, что она заставила тебя и твою жену пробыть в заточении неполных два месяца. Но у меня и моей Элизабет она отняла свободу навсегда. И даже когда ее сменит какой-нибудь добрый монарх, например, Яков – наше заточение останется все таким же пожизненным. Так чья ненависть к королевской власти сильнее?»

…Но что же Эссекс, наш с Саутгемптоном старший товарищ по Кембриджу?

О! – Эссекс, отчим Элизабет, которого я раньше боготворил, в конце 1600 года вел себя как ничтожество, которое не может ненавидеть, не способно гневаться, однако все время злится.

Он столько лет считал себя всего лишь чуть ниже королевы! – не понимая, по скудости импульсивного и тщеславного ума, что Бесс никому и никогда не позволит быть вторым человеком в государстве, или третьим, или даже десятым. Только первым, вторым или десятым из безропотных, восхищающихся ею слуг.

И блистательный граф Эссекс все чаще вел себя как слуга, который долго и счастливо приворовывал с молчаливого согласия благоволящего хозяина, а потом вдруг был от кормушки оттерт. Конечно, чересчур требовательное благоволение «хозяюшки Бесс» вернуть он не хотел, зато все жалобнее, чуть ли не слезливо, ныл по поводу того, что откуп налогов на крепкие сладкие вина, которым он по милости королевы кормился столько лет, она отняла у него… а потом, вдруг да и отдаст его своему новому фавориту, Сесилу.

Не понимал самодовольный красавец Эссекс, что Сесилу это и не нужно было вовсе – не нужно, ибо для этого уродца извращенная плотская привязанность к нему властительной старухи уже стала высшей государственной наградой за неимоверное старание и беззаветную преданность.

Заговор созревал, споры и лихорадочная, суетливая подготовка к выступлению отнимали все больше времени, все чаще возникало у меня ощущение неизбежности провала – и тут вдруг Саутгемптон принялся уговаривать нас с Элизабет посетить представление «Ромео и Джульетты».

В «Глобусе», в партере которого плотно спрессованная толпа своими аплодисментами, гоготом и шиканьем придавала налет вульгарности любому спектаклю.

Я не любил этот театр и сумел бы отмахнуться от его уговоров, но неожиданно заинтересовалась Элизабет.

…Мы сидели на галерее, чуть слева, если смотреть относительно серединной точки авансцены. Было холодно, но сухо – непривычно сухо для ноябрьского Лондона. Довольно высоко плыли облака… плыли словно бы нехотя… Так, упираясь, уходят сумевшие пробраться в театр дети, когда служители изгоняют их «на самом интересном месте»; тусклое солнце не сделало небо бледно-голубым, а превратило его в сизую дымку, то ли опускающуюся на город, то ли возносящуюся ввысь.

«Какое удачное освещение, – мелькнула у меня тогда мысль, – солнце, при желании, напомнит мне об Италии, только вот любовь, чтобы выжить под таким небом, должна быть упорной, как папоротник, а не вспыхивающей, как… как что?..»

– Подскажи, Элизабет, – попросил я жену, – с каким цветком лучше сравнить внезапно вспыхнувшую любовь?

– Говорят, где-то в Вест-Индии есть уродливо выгл