. . . . . . . . . .
Пробежал черный фонарщик, зажигая вечерние огни. Из под черной бархатной маски города сверкают освещенные шторки.
Звезды. Китайские тени. Черные картонные домики. Яркие огненные номера. Звонки. Освещенные бока конок, точно горящие решетки. Электрические тюльпаны, газовые трезубцы. Мебелированные комнаты. Забегает в них улица. Мебелированные комнаты сняли консерваторки. Они все учатся, мечтают.
Иногда в кого нибудь вечером, от городских огней попадает электрическая искра.
Кто нибудь сидит в четырех стенах в грохочущем городе и думает свои фантазии, так что горит его мозг. И на него умные городские стены смотрят с сочувствием: он сидит так не-спроста! О каждой вещи он выдумывает что нибудь заманчивое, и не одной не оставляет без участия.
Самый лучший день – когда начали, попробовали в первый раз. Вчера изо дня в день: от обеда до ужина, от ужина до обеда… Но дверь приотворяется, и рождается свет…
Просто отворяется дверь. Сегодня началось. Это самый громадный и страшно короткий день.
Невозможно красивыми кажутся подоконники и водосточные трубы. По дороге к искусству проходят мимо водосточных труб и железных подоконников – и они красивы, точно они часть музыкальной пьесы; точно все это на театральных подмостках.
Проходят мимо кондитерских и нисколько не соблазняются пирожками; мимо лавок – и не стоит думать о выставленных гребеночках; ведь и в старых сломанных можно быть талантливой… Гений! Талант! И у нее беззубые гребешки в волосах. И пусть каждый думает: «Ей-бы цветы. Ей-бы цветы всего мира к ее ногам!»
Смотри, город умиляется глядя на нее! Как он ее любит…
Мимо вечерних огней, – и доходят до ручки двери профессорской квартиры.
Пусть непременно двери будут красного дерева и золотая ручка. Это ручка необыкновенная: она улыбается. Ведь так блестит ручка и золотые гвоздики только около чьей нибудь славы.
Отворяется дверь призванья. Торжественные растения на лестнице. Нигде нет такого горячего света в передней. Только около божества такой свет.
А вечером от профессора возвращаются по дивным преображенным улицам; они уже все приподнялись, напряглись, как театральные подмостки.
На эталажах меж галстухов веселятся лампы. Преувеличивают значенье выставленных вещей. – Делают торжественными белые рубашки, делают театральными лавки. Поднимают в глазах восхищенье. Преувеличивают носовые платки, торжественные мха и фрукты.
Мха выступают вперед, блистательно, точно сейчас откроется бал. И вообще, ах! На улиц все такие окна, освщенья и выставки, точно ждут кого-то.
И каждый вечер город загорается и Его ждут.
Это ждут Его, – Короля! Вот он вошел, подняв тихо руку и остановился, знающий и принесший. Вот он явленное дитя звезд. Вот он неслышно, таинственно входит и выходит между людьми. Тихое торжество. Молчанье.
Он входит. – «Я знаю что-то…» И с ним входит его власть. Он стоит тихонько пред дверью, там его Чаша, и он не скажет. – «Да – минует меня!» – Там тепло, там так тепло, что все краски льнут и ложатся глубоко на грудь. Глубоко. Почти гибельной лаской блаженства.
Это – там, сейчас за дверью, и дверь раскроется. О! Думать только! Дверь раскроется!..
Пусть его спросят: «Отчего у тебя такие бледные, впалые щеки, и ты говоришь таким тихим, тихим голосом? Ты напоминаешь ласточку, прилетевшую слишком рано…» – «Это уже вечернее небо, – я счастлив…
– Счастлив? Король! Король…»
. . . . . . . . . .
Сколько сегодня в городе написали стихов! В скольких квартирах для этого зажигали рабочие лампы
Это кого-то беспокоит восторгом.
Все полно белым золотым вином возбужденья; в этом вине города дрожжанье концертной скрипки, нервной напряженности и жгучего, упорного восторга. Или лампы безумные сегодня? Даже таинственные лампы квартир, открывающие в фокусе мгновенья значенье жизни. А шары и лампы поддельных ювелиров были всегда безумные.
Потому столько сочинено стихов, столько выступлений и дебютов.
Он бегает с удовольствием по улицам, заглядывает в освещенные уголки жизни и мечтает на всю пропалую, как безумный; шепчет: «Это не мое комнатное, это не я придумал. Это оно!»
Увидит тень вечерней пальмы на шторах, чьи-то умные лобные кости. Желтый абажур над чужими бумагами или зеленый над конторкой обожжется восторгом. Восклицает тихонько: «Столько чьих-то мыслей. Такая великая жизнь!»
Над тротуаром поднимаются тусклые половинки окон. Гераньки. Может быть здесь живут дети; из синей сахарной бумаги вырезают зайчиков. Дальше. Уголок алой скатерти мелькнул. Отчего такой теплый?
Даже приподнялся на цыпочках от восторга.
Верно дети прибегают сюда из детской играть. Засыпают в кроватках, мечтая об алом цвете. Может быть эти люди страстно любят искусство, просыпаются, болтая о театре. У них большие альбомы с застежками и они с волненьем раскрывают их и смотрят снимки картин и статуй. Приходят к ним на свиданье…
Может быть говорят об искусстве! Там реют слова, полуоткрывают занавеси, нагревают воздух искрами восхищенья.
Может быть, именно, в такой квартире живут такие люди. Это вполне возможно. Около искусства золотые гвоздики горят на двери……
. . . . . . . . . .
Ребенок остановился и увидел край освещенного мольберта, а на занавеске зыбкие разветвленья пальмы.
Он тихонько воскликнул: «Это Китайские тени!» И хотелось отдернуть край занавески, попасть в комнату, где ходят, переливаясь на свету, какие-то мысли о мольберте и радости.
Но и не хотелось нарушить таинственность жуткорадостной маски, пройти хотелось мимо в серьезный и темный город.
Гудел он колоколами вечерен…
Утренние торопливые шаги в белом тумане: «Куда ты бежишь?» Я бегу к искусству, я с каждым шагом приближаюсь, мне нипочем лужи, грязь и ветер…
Как? Такой слабый и нежный? Но ведь тебя может раздавить первая попавшаяся телега! Как это будет ужасно! Город будет плакать. Как? Такой маленький и такой великий… И такой великий.
. . . . . . . . . .
На вывесках упоительно, изумительно вкусные хлебцы: толстые, румяные; из каждого можно сделать завтрак. Их хочется резать, резать сочными ломтями…
……Талант! У вас талант! Ощущение голубое от бесконечной нежности. «Вы научитесь!»
Кто-то думает: «Я научусь фонарям и городскому рокоту, и городскому тревожному восторгу, и тому, что за освещенными шторами таинственно танцует и ветвится».
Ему очень приятно, что у его перчаток продраны пальцы. Это такой контраст!.. И для какой цели приятно переносить продранные, озябшие пальцы.
Картофельные шарики в жареном соку! – На двери трактира нарисована, уже потемневшая от дождей и грязи рыба на тарелочке, в ожерелья шариков румяного, поджаренного в хрустящем сале, картофеля.
Как вкусно! До чего вкусно! До чего невыносимо вкусно…
Что чувствует господин магазинщик, имя которого аршинными буквами возносится над городом? Каждый вечер его имя освещается огнем. Или даже само горит огненными буквами. Это вероятно нужно, чтобы кто нибудь написал стихи, но для чего собственно живет сам господин магазинщик?
Ужасно холодно в комнате. Человек в мансарде снял напульсники, и просунул себе под жилет. От окна дуло и на грудь ложился лед.
. . . . . . . . . .
О, как горит вечер, точно ужин на торжественном, накрытом столе. О, сколько жареных колбас, они горячи от жиру, от веселья ламп, они горят румяной, жареной бахромой…
. . . . . . . . . .
И одиночество звездное… Соскользнули с потолка тени, и легли к его ногам….
Рояль черный, торжественно-конвертный. Вот возбужденно-белые стены…. От них отскакивают и летают золотые от восторга звуки.
Он оторвал глаза от бумаги.
Огни уже загорались, уже загорались….
Для них огни. На них неловко сидит платье, они застенчиво сталкиваются с прохожими, у них плоские, некрасивые волосы. А вечером в театральном ящике города огни загораются для них!..
. . . . . . . . . .
Может быть для меня? Для меня! Ты сегодня любимец города…
«Как он меня любит!» Мчался, кутался меховой шапочкой и пушистым воротником шубы, – баловень и любимец. А на встречу ему город высыпал пригоршни фонарей, веселых, безумных белых шаров. И пели ему ошемляющие обещания жизни; точно бокалы шампанского на белом возбужденном столе:
– «Через пол часа для тебя принесут прекрасные подарки!»
«У меня немного озябли руки!»
– Так закутайся мехом! Приласкай себя, такого талантливого, приласкай себя, – дитя.
Санки мчатся по набережной, мимо княжеских фасадов; под искрами неба свернули на проспект.
. . . . . . . . . .
Или шла на встречу тихая, кроткая оттепель. Синее небо льнуло сверху к домам и обещало, и обещало; шелковый ветер торопливо рвал его на бездонные лоскутья.
Магазины говорили: «Да взгляни-же на нас, мы блестим, и так хороши эти красные розы, ведь только для тебя; для тебя разостлали алые ткани и рассыпали хрустальные искры!
Какой ты миленький! Такого маленького роста и такой великий!»
Но он будет умирать в Ментоне, окруженный лаврами; бледные, прозрачные руки, протянутые на клетчатом пледе, и кругом будет тихий запах южных цветов.
Шелковый воздух нежно щекочет щеки. «Отчего не пококетничаешь с ним?» Ты меня ласкаешь?
Впалые глаза сияли, бледные щеки светились. Протекала ночь лихорадки и радости. Он кокетничал с темнотой, он нежно наклонялся к ночи, заигрывал с нею, вкрадчив, доверчив и властен, как дитя…
Ты меня ласкаешь?……
Музыка светлых окон для «нашего» торжества! Такой маленький и такой великий!
И такой великий!
. . . . . . . . . .
«Вы слышали, к сегодняшнему вечеру 3,000 корзин приготовлено, для жертвы богу…
И подумать, что ему платили по копейке за строчку.
О прекрасный, о, несравненный! О, избранный. О коленопреклоненные перед ним лампы»…
Утром город говорит: мои белая туманная маска тиха. Мои далекие крыши дымят в небо. Мои дымы неподвижны. С утра тихие водосточные трубы немо опущены к тротуару. Усталые кошки тихо лижут себе бока. Убраны в коробки китайские тени. Огоньки, слава, театры, вызовы и явленья, актеры и поэты с напряженными глазами, сложены в картонные коробки серые и длинные. На них лежит туман.