…
Кто эти «мы»?
Иосиф и возможно Аделя. Поведение Адели мы обсуждать не будем, ей все прощается за ее тонкие ножки… А вот добрый сверхчувствительный мальчик Иосиф… ждет, затаив дыхание, когда из глубины квартиры соседей раздастся пронзительный визг Эди.
ВИЗГ беспомощного инвалида, истязаемого родителями.
И Иосиф слушает, полный стыда и НЕОБЫКНОВЕННОГО удовлетворения. Наслаждается диким и фантастическим насилием.
Оправданием Иосифа возможно служит то, что им движет ослепляющая ревность. Чуть дальше в тексте описана следующая соблазнительная картина: «Аделя спит глубоким сном, губы ее приоткрыты… Эдя вылезает на галерею без костылей… словно большая белая собака, он приближается по гудящим доскам галереи на четвереньках, большими шаркающими прыжками, и вот он уже у окошка Адели. Каждую ночь он прижимается бледным расплывшимся лицом, искаженным страдальческой гримасой, к сверкающим от лунного света стеклам и что-то плаксиво, настоятельно говорит, рассказывает стенающим голосом, что у него отнимают костыли и запирают их на ночь в шкаф, отчего ему приходится бегать по ночам на четырех, точно собаке. Однако Аделя недвижна, она полностью отдалась глубинному ритму сна… у нее нет сил даже на то, чтобы подтянуть одеяло и прикрыть обнаженные бедра…»
На бедра эти смотрел во все глаза и маленький влюбленный кобольд Иосиф Шульц.
…
А вот что сотворила его мать с отцом Иосифа, живущим в их доме в теле рака или большого скорпиона («Последнее бегство отца»): «От нашего ослепления мы очнулись и содрогнулись, когда отца внесли на блюде. Лежал он увеличившийся и как бы распухший после варки, бледно-серый и весь залитый желе. Мы молча сидели, как в воду опущенные. Только дядя Кароль потянулся к блюду вилкой, но на полпути неуверенно опустил ее, с удивлением глядя на нас. Мама велела отнести блюдо в гостиную. Оно стояло на столе, покрытом плюшевой скатертью, по соседству с альбомом с фотографиями и папиросницей в форме музыкальной шкатулки; там он недвижно лежал, и все мы обходили его… однако на этом не кончились земные странствия моего отца… несколько недель он неподвижно лежал, и за это время как-то собрался внутри и словно бы начал понемножку приходить в себя. И однажды утром мы обнаружили, что на блюде пусто. Только одна нога лежала с краю на застывшем томатном соусе и желе, истоптанном во время его бегства. Вареный, теряя по пути ноги, он из последних сил поплелся дальше, в бездомные блуждания, и мы больше ни разу не видели его».
…
Тра-ля-ля. Жена сварила мужа. Чтобы ненароком не залез к ней в постель.
Так закончил свой путь Иаков.
Варка.
Хорошее словечко. Точно отражающее то, что другие люди, наши родные, друзья или сама природа делает с нами, когда мы стареем и становимся никому не нужны.
Варка живьем.
Метаморфозы
Рассуждая о садизме в художественном произведении, например о тех или иных садистских наклонностях, мыслях или действиях литературных героев, нельзя забывать, что главным садистом – является по долгу службы сам автор. И хотя та, реальная дрогобычская мать писателя, Генриетта Шульц, вероятно дала повод сыну свалить в тексте на нее вину за варку отца, пусть и находящегося в это время в теле вызывающего гадливое чувство ракообразного, но главная вина в этом отцеубийстве лежит все-таки на нем, на авторе. Он написал – воскресил из небытия, он и убил в тексте. Причем убийство это – не окончательное, а перманентное, это не вычеркивание, это казнь, повторяющаяся много-много раз – с каждым прочтением текста новым читателем. Несчастного Иакова варят начиная с ноября 1937 года и будут и дальше варить и варить бесчисленные почитатели воскрешенного Фицовским после войны писателя. И каждый раз они будут содрогаться и кривить в гримасе ужаса рты при первом появлении в тексте этого грозного слова – варка.
…
Шульц понимал свою ответственность за все, происходящее в его тексте. И один раз даже попытался оправдаться. Свалить все на метафоры. В рассказе «Одиночество».
«…это та самая комната, которая была моей в пору детства, – самая последняя, если считать от крыльца… не помню уж, как я забрел в нее. Мне кажется, была светлая, водянисто-белая безлунная ночь. В сером полусвете я видел каждую мелочь. Постель была расстелена, словно кто-то ее только что покинул; я в тишине прислушивался, не услышу ли дыхания спящих. Но кто мог тут дышать? С тех пор я и живу здесь. Сижу уже долгие годы и изнываю от скуки. Ах, если бы я раньше подумал о том, чтобы сделать запасы… наибеднейшая тварь, серая церковная мышь – в серой мгле в самом конце череды в книге творения – способна жить ничем. И вот так я и живу ничем в этой умершей комнате. В ней и мухи давно посдыхали. Я прижимаюсь ухом к дереву, не жужжит ли там в глубине жучок. Гробовая тишина. Лишь я, бессмертная мышь, одинокий последыш, шуршу в мертвой этой комнате, бегаю без конца по столу, по этажерке, по стульям. Суечусь – совсем как тетя Текля в длинном сером платье до земли, – юркая, быстрая, маленькая мышь, волоча за собой шелестящий хвост. Сижу сейчас ясным днем на столе – неподвижная, точно чучело, глаза мои поблескивают, как две бусинки… Все это, разумеется, следует понимать метафорически. Я – пенсионер, а вовсе никакая не мышь. Особенность моего существования состоит в том, что я паразитирую на метафорах, оттого и позволяю первой попавшейся метафоре увлечь меня за собой».
Герой тут не просто сравнивает себя с мышью, он становится мышью. Происходит метаморфоза. Автор не хочет однако сидеть чучелом и смотреть на мир глазками-бусинками. Для продолжения текста ему снова надо стать человеком, что он и делает, – объявляет метаморфозу метафорой и отшвыривает ее в сторону. Примерно также он поступает и со многими другими метаморфозами, с помощью которых он поистине садистски расправился с некоторыми своими героями. Или, по крайней мере, выставил их напоказ в ужасающе гротескном виде.
Не могу отказать себе в удовольствии привести и кратко прокомментировать несколько примеров.
…
В самом конце «Трактата о манекенах» всезнающий Иаков сообщает своим милашкам-слушательницам следующее: «Древние мистические племена бальзамировали своих умерших. В стены их жилищ были вмурованы, вставлены тела, лица; в гостиной стоял отец, его чучело; выдубленная покойная жена лежала ковриком под столом. Я знавал одного капитана, у которого в каюте висела лампа, сделанная малайскими бальзамировщиками из его убитой возлюбленной. На голове у нее были большие оленьи рога. В тиши каюты эта голова, распятая под потолком между ветвями рогов, медленно приподнимала веки, на ее полуоткрытых губах поблескивали капельки слюны, лопавшиеся от беззвучного шепота… Смею ли я умолчать, – понизив голос, продолжал он, – что мой брат вследствие длительной и неизлечимой болезни постепенно превратился в рулон резиновых трубок и бедная моя кузина днем и ночью носила его на подушке, напевая несчастному созданию бесконечные колыбельные зимних ночей?»
Тут целый букет метаморфоз.
Отец становится чучелом.
Выдубленная покойная его жена – ковриком.
Возлюбленная превратилась в лампу с оленьими рогами.
Лампа эта шепчет и пускает слюни (хорошо хоть не плачет, как католические и православные скульптуры и иконы).
И, наконец, брат отца превратился в рулон резиновых трубок. И бедной кузине приходится днем и ночью таскать его на подушке и петь ему колыбельные.
…
С другим своим дядей автор расправился иначе. В тексте «Пан Кароль».
«…пан Кароль вылезал из постели и некоторое время еще сидел на кровати, безотчетно покряхтывая. Его тридцатилетнее с небольшим тело начинало грузнеть. В этом организме… казалось, вызревала ожидающая его судьба… из недр его потного и кое-где покрытого волосами тела вырастало некое неведомое, несформировавшееся будущее, подобно чудовищному наросту, фантастически врастающему в непонятное измерение. Пан Кароль… рос вместе с ним, не противясь, в странном согласии, цепенея от спокойного страха, узнавая будущего себя в колоссальной сыпи, в фантастических нагромождениях, которые вызревали перед его внутренним взором…
Запущенная и пустая квартира не узнавала его, стены и мебель следили за ним с молчаливой враждебностью. Вступая в их тишину, он чувствовал себя чужаком в этом затонувшем подводном королевстве, где текло иное, обособленное время…
Переходя тихонько от шкафа к шкафу, он по частям находил все необходимое и завершал туалет среди мебели, которая молча, с безразличной миной терпела его присутствие, а когда наконец, собравшись, со шляпой в руке стоял в дверях, то был уже в таком замешательстве, что даже в последнюю минуту не мог найти слова, разрешившего бы это враждебное молчание, и медленно, опустив голову и поникнув, шел к выходу, меж тем как некто, повернувшийся навсегда спиной, медленно уходил в противоположном направлении – в глубь зеркала – через пустую анфиладу несуществующих комнат».
Придется пану Каролю страдать и умереть… от сифилиса ли (сыпь), от рака ли (нарост… врастающий в другое измерение, в измерение смерти) – неважно. Пространство, квартира, мебель ему не просто враждебны – они уже вытолкнули его из своего времени, он УЖЕ, заживо, очутился в Санатории. Его двойник все еще здесь… в ужасе перед растущим на нем чудовищным наростом, а он сам уже покинул этот мир навсегда – ушел в глубину зеркала через пустую анфиладу несуществующих комнат.
Шульцевская метаморфоза тут, как видим, коснулась не только пана Кароля, разделившегося на двойников, на одном из которых жуткими бордовыми вулканчиками высыпала колоссальная сыпь… но и самого, казалось бы, такого мерного и могучего, ВРЕМЕНИ.
…
Шульц-Вседержитель не пощадил и тетю Перазию («Буря»).
«Пришла тетя Перазия. Маленькая, подвижная, полная заботливости, с черной кружевной шалью на голове, она суетилась в кухне, помогая Адели ощипывать петуха. Тетя Перазия зажгла под вытяжным колпаком пук бумаги, и широкие языки пламени рванулись в черный зев. Д