Шеф с системой в новом мире — страница 5 из 58

Он ткнул пальцем в двух других поварят, которые тут же бросились выполнять приказ. Затем снова вперил свой тяжелый взгляд в меня.

— А ты, Веверь… раз такой зоркий, будешь теперь все помои нюхать, прежде чем свиньям отдавать. Понял меня? А теперь — за работу! Все за работу, бездельники!

Он развернулся и пошел к очагу, изрыгая проклятия. Я остался стоять посреди кухни и был голоден, как и прежде, но не был сломлен.

Встретил угрозу лицом к лицу и нашел выход, используя единственное оружие, которое у меня было, — знания. Другие поварята теперь смотрели на меня не со злорадством, а со смесью недоумения и смутного уважения.

Я выиграл не битву, а ыиграл одну, крошечную стычку, но в этой войне это было важнее любой еды. Это дало мне понимание: даже на этом дне у меня есть то, чего нет у них и это может стать моим путем наверх.

Так начался мой первый день. Он оказался бесконечным, растянутым на целую вечность циклом неэффективного труда. Мои обязанности были просты.

Первым кругом ада была вода. Мне вручили тяжелое деревянное коромысло, на которое подвешивали два огромных ведра, и отправили к колодцу на другом конце двора.

Ворот скрипел с таким усилием, будто я пытался поднять из недр земли лаву, а не воду. Каждое ведро весило килограммов по двадцать.

Мое тело, лишенное мышечного корсета, кричало от боли. Спину ломило так, будто позвоночник вот-вот переломится. На полпути к кухне я поскользнулся на обледенелой грязи, и ведра качнулись, обдав меня ледяной водой. Проходивший мимо стражник, не сбавляя шага, отвесил мне тяжелый подзатыльник. «Смотри под ноги, заморыш!» — бросил он, даже не посмотрев на меня. К концу первого часа я был мокрым, замерзшим и едва мог разогнуть спину.

Вторым кругом были овощи. Горы овощей. Эвересты грязных, покрытых землей корнеплодов, сваленных прямо на дощатый стол. Брюква вся в земле. Морковь не лучше. Лук, верхние слои которого уже тронула гниль.

Моим инструментом оказался ржавый, тупой, как полено, обломок ножа. Им было невозможно чистить. Им можно было только скоблить. Для меня, перфекциониста, для которого каждый грамм продукта был ценностью, это оказалось пыткой.

Третьим, последним кругом, были котлы. Два гигантских чугунных монстра, покрытых изнутри толстым, как кора дерева, слоем пригоревшей каши и жира. Чтобы отмыть их, нужно было сначала залезть внутрь, а затем, стоя на коленях, скоблить их песком и поливать едким щелоком, который разъедал кожу на руках. Жар от остывающего очага смешивался с едкими парами щелока, потому дышать в этом аду было почти невозможно.

Весь день прошел в этом тумане под нескончаемый, яростный рев Прохора, который находил повод для гнева в каждом моем действии. Я был слишком медленным, слишком неуклюжим, слишком слабым.

Наконец, когда день закончился, нам, поварятам, разрешили поесть и выдали по деревянной миске жидкой, мутной баланды. Серая, почти прозрачная жидкость, в которой одиноко плавало несколько полупрозрачных кусочков брюквы и, если присмотреться, пара волокон мяса, срезанного с костей. К этому прилагался маленький, твердый как камень, кусок черного хлеба.

Я, как профессионал, не мог не оценить пищевую ценность этого «рациона». Калорий сто пятьдесят, может, двести. Белки — почти ноль. Жиры — только те, что не отмылись от котла. Углеводы — в виде крахмала из мутной жижи. Этого хватало, чтобы не умереть от истощения за пару дней, но этого совершенно не хватало, чтобы жить.


Я смотрел в свою деревянную миску, на мутную, серую жижу, которую здесь называли едой. Несколько волокон мяса, сиротливо плавающих на поверхности, казалось, насмехались надо мной. Весь день. С первого луча солнца и до темноты. Бесконечные ведра с ледяной водой, от которых спина, казалось, треснула пополам. Горы грязных, мерзлых овощей, которые я скоблил ржавым обломком, сдирая кожу с пальцев. Гигантские котлы, из которых выгребал пригоревшую сажу, вдыхая чад и разъедая руки щелоком.

И вот она. Награда. Эта баланда.

Я поднял глаза и посмотрел на Прохора. Он сидел на отдельной лавке у очага, куда не долетали сквозняки. Перед ним стояла большая глиняная тарелка, полная настоящей еды: добрый шмат запеченного мяса, от которого шел пар, и гора рассыпчатой каши, щедро сдобренной маслом. Он громко чавкал, отрывал куски руками и, смеясь, переговаривался с одним из стражников, который заглянул на кухню.

И в этот момент внутри меня что-то оборвалось.

Ненависть, которая зародилась во мне, была не горячей и импульсивной. Она была холодной, острой и ясной, как осколок льда.

Я посмотрел на ржавый обломок, который все еще сжимал в руке, и на секунду представил, с каким удовольствием вонзил бы его Прохору в его толстую, бычью шею.

Мне хотелось увидеть, как удивление и животный страх сменят самодовольство на его багровом лице. Эта мысль была настолько яркой и желанной, что я испугался собственной ярости.

Это была ненависть к нему лично. К его тупой, бессмысленной жестокости. К его лени. К его полному, абсолютному презрению к еде, к работе, к людям. Он был не поваром. Он был тюремщиком, надсмотрщиком, который упивался своей крошечной, но абсолютной властью над нами.

Затем мой взгляд скользнул по другим поварятам. Таким же, как я, мальчишкам. Одному было лет четырнадцать, другому, может, и того меньше.

Они сидели, сгорбившись над своими мисками, и быстро, как голодные щенки, хлебали свою баланду, боясь, что ее отнимут. Их лица были серыми, а глаза — пустыми. В них не было ничего, кроме усталости и застарелого страха. Они были детьми. Детьми!

Я вспомнил Лео, моего девятнадцатилетнего практиканта в Париже, с его вечным ужасом в глазах, но тот его ужас был страхом не справиться, страхом перед сложностью задачи. У него была мечта, было будущее. У этих детей не было ничего. Их просто медленно убивали непосильной работой и голодом.

И моя ненависть расширилась. Она перекинулась с Прохора на саму эту систему. На это скотское, безжалостное отношение. Это было не просто неправильно. Это было омерзительно. Это было преступление против самой человеческой природы, которое здесь, очевидно, считалось нормой.

Но кто установил эту норму? Прохор был лишь винтиком. Тупым, жестоким, но всего лишь исполнителем. Над ним стояли другие. Те, кто сидел в теплых, освещенных покоях. Те, для кого мы готовили на этой адской кухне. Соколовы. Князь и его род. Они позволяли этому происходить. Они построили мир, в котором детей можно было безнаказанно морить голодом и превращать в безмолвных рабов. Воспоминание о падении рода Вевериных вспыхнуло с новой силой, но теперь оно было пропитано моей собственной, личной яростью. Эти люди не просто отобрали у этого мальчика семью, титул и земли. Они бросили его сюда, в эту выгребную яму, на съедение таким, как Прохор.

Я в этот момент был в таком бешенстве, что мне хотелось убить не только Прохора этим ржавым ножом. Мне хотелось сжечь эту крепость дотла. Мы пахали весь день, и вот это все, что мне полагалось за тяжелую работу⁈

Суки. Ненавижу.

Я сжал кулаки так, что ногти впились в ладони. Ненависть была всепоглощающей, но я заставил себя дышать. Глубоко. Медленно. Ярость — плохой советчик. Ярость — это то, что делает сильным Прохора. Моя сила должна быть в другом. В холодном расчете.

Я не буду их ненавидеть впустую. Я не буду рабом, который в бессильной злобе мечтает о мести. Нет.

Я запомню это чувство. Я сохраню его, как самый драгоценный уголек. Оно будет греть меня холодными ночами. Оно станет моим топливом. Я выживу. Я стану сильнее и однажды, я клянусь, я перестрою эту систему. Я заставлю их заплатить за каждую слезу, за каждый удар, за каждую миску этой баланды. Они еще узнают имя — не Веверя, забитого раба, а Алекса Волкова и это имя будет последним, что они услышат перед тем, как их мир рухнет.

Ночью я лежал на своих жестких нарах, набитых колючей соломой, и единственным моим чувством был сосущий, сводящий с ума голод. Он был как живое, злобное существо, поселившееся у меня в желудке, которое методично грызло меня изнутри, напоминая о своем существовании каждой судорогой, каждым урчащим звуком. Сон не шел. Чтобы отвлечься, я начал делать то, что делал всегда в трудные минуты своей прошлой жизни — я думал о еде. Только теперь это было изощренной, невыносимой пыткой.

Я представил себе стейк рибай средней прожарки. Идеальный кусок мраморной говядины, который я сам отобрал у поставщика из Австралии. Я видел, как кладу его на раскаленную чугунную сковороду, слышал этот божественный звук — шипение, с которым белок сворачивался, образуя идеальную корочку.

Чувствовал аромат жареного мяса, смешанный с запахом растопленного сливочного масла, в которое бросил раздавленный зубчик чеснока и ветку тимьяна. Как поливаю стейк этим пенящимся, ароматным маслом. А потом — соус.

Густой, бархатистый соус из зеленого перца на коньяке, со сливками и говяжьим бульоном. Я представил, как разрезаю готовый стейк, и из него вытекает розовый, драгоценный сок.

Затем — глубокую тарелку пасты карбонара, настоящей, римской, без всяких сливок, которые так любят добавлять профаны.

Я видел, как обжариваю до хруста соленые, ароматные щечки гуанчиале, как смешиваю в миске свежие, оранжевые, как закат, желтки с тертым сыром пекорино романо и большим количеством свежемолотого черного перца. Как вливаю в эту смесь немного горячей воды из-под пасты, чтобы темперировать ее и не дать желткам свернуться.

И как, наконец, смешиваю все это с горячими спагетти, создавая идеальный, кремовый, обволакивающий соус, который покрывает каждую макаронину.

Потом — самое простое, самое базовое удовольствие: толстый ломоть свежеиспеченного, еще теплого деревенского хлеба с хрустящей, потрескивающей корочкой, на который медленно тает большой кусок холодного, соленого сливочного масла… Я стиснул зубы так, что они заскрипели, и чуть не завыл в голос, впившись ногтями в ладони.

Все. Хватит.

Эта мысль была острой и ясной. Хватит терпеть. Хватит медленно гнить заживо. Лучше рискнуть и быть избитым до полусмерти, чем так умирать — медленно, унизительно, от истощения и бессилия.