Шесть заграниц — страница 48 из 76

Владимир Орлов в одном из своих лучших эссе рассказывает о творчестве замечательного мастера микроминиатюры Н. С. Сядристого. Пример работы Сядристого: на торцовом срезе человеческого волоса лежат, как на столе, два замка, запирающиеся ключами. По своему объему замки в пятьдесят тысяч раз меньше булавочной головки! В подобной работе, пишет В. И. Орлов, «осмотрительно-медлительные движения опасны — их собьет помеха, тут важнее фехтовальное (! — Б. А.) проворство, находчивость и безапелляционность действий…».

Да, в работе над разными материалами могут быть необходимости быстрого, даже стремительного действия. Но в сумиэ силен и еще один момент: бессознательное. Ему, и только ему, предлагается доверять. Когда-то Шопенгауэр писал, что наибольшей силой должны обладать те творения искусства, в которых проявили себя импровизация, мгновенное озарение, экспромтность. Многие мастера джаза стремились добиться свободы в импровизации, нынешние танцы без правил тоже основаны на этом… Однако, вероятно, нет более фундаментального искусства бессознательного, нежели сумиэ. Его произведения живут века. Уже потеряв свежесть, покрытые морщинами старости, они до сих пор действуют на смотрящего, побуждая его к сотворчеству с художниками, которые умерли триста и более лет тому назад.

Но может ли сумиэ вместить все безграничное разнообразие видимой природы — с ее красками, полутонами, далями, подробностями, может ли распознать человека, его сложный внутренний мир, его судьбу, наконец — его будущее?

Сумиэ и не ставит подобных задач! Это искусство не хочет подменять природу или имитировать людей. Цель сумиэ — выразить дух художника, движения его души.

А как же мир?

— Поднимите вверх палец, и вот весь мир — вокруг него, — говорил мне Кавара. — Вся вселенная. Ваш палец разве не элемент мира? Одна травинка, изображенная художником, может сказать о природе больше, чем тысяча ее фотографических изображений…

Так сопротивлялся Кавара моим наскокам.

— В сумиэ, — говорил Кавара, — художник оставляет мгновенное движение своей души, и это есть высшая правда. Она отражает подлинную жизнь Дзэн, то есть жизнь человека, душа которого не замусорена всякой чепухой, как моя душа или ваша душа…

Я не обиделся на Кавару за «мусор». В конце концов, ведь правда, что мусора во мне очень много. Я бы и сам был рад отделаться от разной чепухи внутри себя. Возможно, что Кавара хотел помочь мне в этом.

Большое ему спасибо. Он помог мне что-то разобрать в неясных впечатлениях туриста.

СТРЕЛА И МЕЧ

Вот, наконец, и знаменитый Гинкаку-дзи — «Серебряный павильон».

Предмет восторга искусствоведов, творение великого Соами, он стоит на опушке зелени над своим отражением в воде пруда. Он двухэтажный, с двумя крышами, одна над другой, как это бывает у пагод. В верхнем этаже — три арочных китайских окна по фасаду, нижний построен по японской системе раздвижных стенок, вертикальных стоек, горизонтальных балок и белой штукатурки, которая прямоугольно обрисована деревянными рамами. Обе крыши далеко вынесены от стен, — верхняя по углам загнута вверх, нижняя слегка провисает посредине. Заброшенность, скудость и тайну ушедшей жизни являет собой этот храмик. Когда-то он проектировался под серебряную облицовку, но так и не получил этого лунного панциря, остался беззащитным против непогоды и солнца, дряхлел и теперь стал таким старичком, что на второй этаж даже не пускают. От задуманной Соами лунности пейзажа осталась только куча белой гальки недалеко от входа. Она имеет форму широкого конуса и при японском умении воображать великое в малом может показаться горой Фудзи на берегу морском, когда она освещена луной.

С романтическим волнением рассказывал мне Анри о временах Иосимасы Асикага, который, передав бразды правления своему сыну, удалился от дел и создал вокруг себя изысканный круг людей искусства, занимавшихся утончением культуры.

Это был тот самый период, когда вследствие грабительского произвола властей и небывалой нищеты народа население Киото сократилось с миллиона человек до сорока тысяч, а пожары, междоусобия и эпидемии погубили город, так что оставшиеся жители ютились в наскоро сбитых сараях.

Некогда рыцари самурайства обвиняли аристократов Хэйана в том, что императорский двор потерял мужественность и предался женской утонченности. Но едва рыцари захватили власть, они тотчас выделили из себя верхушку, состоявшую из снобов, перед которыми аристократы императорского двора оказывались мальчишками. Тут писались стихи, сложные, как секретный шифр, так что наивная Сэй Сёнагон ничего не поняла бы в них, тут устраивались конкурсы распознавания запахов, обсуждались значения и намеки в оттенках одной ноты на флейте, разрабатывались методы наилучшего любования цветущей вишней…

— Дорогой Анри-сан, а вы не находите, что все это имело характер величайшего свинства, поскольку было возможно только благодаря дикому насилию властей над простыми людьми?

— Ах, — сказал Анри с досадой, — разве это не всеобщий закон истории? Разве не то же было в Греции, в Риме, в эпоху средних веков? Учтите же, что именно тот стиль искусства и тот характер духовной жизни, которые мы зовем подлинно японскими, которые покорили западный мир и оказали на него такое громадное влияние, — возникли как раз в это голодное и кровавое время. В такие эпохи трагизм существования отцеживает все гениальное и поднимает его на высоту Истории, а страдания людей забываются и исчезают. Мать не помнит о родовых муках. Картины, которыми вы любовались у Кавары, — это порождение того же века!

— А вы уверены, что без ваших Асикага японцы не создали бы этих картин, этих стихов, этой архитектуры?

— Я не знаю, что могло бы или не могло бы быть! Этого никто не знает. Я знаю только то, что было. И я хожу по этим тропинкам с благодарностью к Иосимасе, который так любил прекрасное!

— А я хожу по тутошним тропинкам с горечью и страхом, я помню о крови, тут пролитой… Чем я лучше всех тех, что были тут замучены? Эти стоны я слышу и сейчас.

— Японцы не стонут. Они умеют переносить с улыбкой любое страдание.

Японский патриотизм Анри меня всегда забавлял. Почему-то он был патриотом всегда только к искусству и никогда к народу. Это был чисто книжный патриотизм, и я не мог не улыбаться, слушая его рацеи…

Старичок павильон темнел среди листвы и воды, как будто он только что вышел из чащи и в удивлении остановился. Он был красив даже в дряхлости своей. Но, кажется, я физически ощущал, что дни его сочтены. И не потому, что он может развалиться от старости — его можно восстановить, — а потому, что история все же движется и движение это можно искусственно задержать, но прекратить — никогда. Доблести прошлого становятся смешными новым поколениям. Они исчезают, превращаются из мифа в сказку, покрываются трещинами, как деревянные балки, долго мучимые дождями и солнцем…

Тут и произошло мое знакомство с настоятелем храма Дзэн.

Среди японцев мне часто случалось встречать людей, резко отличавшихся своей внешностью от большинства. Они были как бы особой расой — высокие, плечистые, с изящными, тонкими лицами, обычно не страдавшие близорукостью. Таким был и мой новый знакомый. Босой, одетый в черное кимоно, опоясанное шнуром, он играл со своей маленькой дочкой, подбрасывая ее на опасную высоту и легко ловя, как мяч. Он отнесся ко мне с веселой симпатией, и вскоре Анри и я были приглашены к нему на ужин.

Анри знал, что настоятель любит покушать и выпить, так что мы притащили с собой много мяса, лука, грибов, травы и овощей, а также громадную бутылищу сакэ. К нашему удивлению, мы были проведены в одно из помещений храма. Оно было освещено несколькими бедными светильниками. Я невольно поддался странному чувству, что пришел не на дружеский ужин, а на богослужение. Мы расселись на подушках вокруг низенького стола… Воцарилось неловкое молчание, как принято писать в таких случаях.

Однако хозяин был не из стеснительных. Он спросил меня (с тайным умыслом, как я понял через несколько минут), нравятся ли мне буддийские богослужения. Мне было неловко брякнуть ему, что никакие богослужения вообще мне не нравятся, и я нашел выход в том, что сказал:

— Они напоминают мне православные.

— А вы хорошо знакомы с православными богослужениями? — спросил настоятель.

— Конечно, ведь я кончил гимназию в 1917 году.

— Я никогда не бывал в христианских храмах, — сказал настоятель. — Очень прошу вас, окажите мне услугу, расскажите, что такое православная служба.

Пожалуй, это мог быть хороший способ для начала дружеских отношений, и я стал вспоминать уроки закона божия, который преподавал у нас отец Василевский. Это был костлявый, с козлиной бородкой и в золотых очках великан, когда-то служивший на флоте. Уроки его приводили нас в восторг, ибо главной темой он избирал обычно нравы портовых городов мира, по коим потаскался немало, и описывал их смачно, с острыми подробностями. Что же касается предметов божественных, то мы никогда не подводили нашего «боцмана» и кое-как отбарабанивали ему скучную материю учебника.

Пока жена нашего хозяина готовила сукияки, а сакэ подогревало возникавшее доверие, я разъяснил сущность литургии и популярно проанализировал реакцию превращения вина в кровь Христову. Мы все уже были в веселом настроении, когда хозяин сказал:

— Большое спасибо за ваш рассказ, теперь я прошу вас выслушать буддийские мотивы, а потом мы послушаем мотивы православные, если вы не откажетесь их исполнить.

Он встал и протрубил какой-то свой акафист, действительно напоминавший что-то из русских песнопений на так называемый «девятый глас», трудноватый для нормального слуха.

Пришлось подняться и мне, — что поделаешь, нельзя же было ронять честь российской православный церкви! Вобрав в себя побольше воздуху, я возрычал как мог громче:

— О благорастворении воздухов, об изобилии плодов земных и временах мирных господу помолимся!.. — И даже сделал жест в сторону изобилия на нашем столе.