Пиком летучки стало выступление Анатолия Бочарова. Поддержав то, что говорилось до него о статьях 3. Кедриной, А. Бушмина и С. Штут, он рассказал, что при подведении итогов литературного года московскими писателями и критиками и на конференции филологов Московского университета — и там и там он присутствовал — эти выступления газеты справедливо рассматривались как ретроградные, снова загоняющие литературу в тупик, из которого она только-только с величайшим трудом стала выбираться. А дальше Бочаров перешел к внутриредакционным делам, к той обстановке, которая создается новым руководством и благодаря которой стала возможна публикация мракобесных статей. Цитирую по стенограмме несколько мест из его выступления:
«...Сдавали отчет о московском собрании писателей. Было в этом отчете выступление Каплера. Пока отчет шел от нас до наборного цеха, из этого выступления были сняты примеры о том, что документальные фильмы делаются по штампу, и если фильм о Москве, то он обязательно начинается с Кремля и Химок, что у нас оживляют в кино покойников: Травкин в повести Казакевича погибает — в кино его оживляют, Тополев в «Далеко от Москвы» умирает — в кино его оживляют, даже Ярослав Галан и тот оживлен.
И уже когда мы выправили отчет и сдали его, кто-то из держурных редакторов (не знаю, кто) полностью снял из выступления Каплера его критику кинематографа за то, что скучны тексты документальных картин, за то, что много штампов, и т.д. Кто снял, мы не знаем».
Здесь я прерву речь Бочарова для небольшого отступления. Вот так возникла система фальсификации отчетов о писательских собраниях, которые, особенно после XX съезда, становились все острее. Самые серьезные выступления, касающиеся больных проблем жизни и литературы, в отчетах или опускались — словно их не было, оратор попадал в разряд «и другие»,— или их содержание излагалось общей, не несущей никакой информации фразой. Бывало и так, что сами выступления не воспроизводились, но в отчете писалось, что речь такого-то была подвергнута справедливой критике, а о чем говорил этот справедливо осужденный, ни звука. Превращение белого в черное, а черного в белое тоже стало распространенным приемом: тех, кто выступал против групповщины, объявляли групповщинами, тех, кто протестовал против проработок и политического шельмования, обвиняли в наклеивании политических ярлыков. И так далее в том же роде. В общем, сложился своеобразный «жанр» с целым набором соответствующих гнусных приемов фальсификации.
Возвращаюсь к выступлению Бочарова — закончил он его так: «От руководителей газеты мы ждем ясной и четкой позиции, на летучках мы их не слышим... Я выступил только потому, что думал, что сегодня Николай Захарович или Валерий Алексеевич скажут, что хочет руководство газеты в освещении литературы, какой позиций будет придерживаться...»
Это был вызов. Мы понимали, что каким-то образом они рассчитаются с Бочаровым. И это произошло гораздо быстрее, чем позволяли даже бюрократические приличия. Через несколько дней, придравшись к пустяковой ошибке, главным виновником которой был не он, а бюро проверки, Бочарова уволили из газеты.
Рубеж XX съезда
Теперь, вспоминая то время, я, конечно, лучше понимаю, что наши внутригазетные дела и баталии не были только локально литературными или локально «литгазетовскими» происшествиями. Они отражали общую ситуацию в стране. Начался пересмотр прошлого, вызвавший брожение умов, встала проблема выбора пути, шло размежевание. Впрочем, литература здесь первенствовала, была авангардом. Природа писательского таланта такова, что поворачивает писателя к реальной жизни, если он стремится написать что-то путное. Именно литература обнаружила глубокое неблагополучие нашей жизни, тяжелые нравственные деформации, попранную человечность. И забила тревогу. Первый удар по идеологии тоталитаризма нанесла она. Об этом недавно напомнил Василий Аксенов, походя опрокинув громогласные утверждения, что в ждановско-александровские и сусловско-поликарповские времена литературы не существовало: «Невероятно, но факт: полностью унифицированный и до мельчайших деталей контролируемый партией и КГБ творческий союз был в те годы, может быть, единственным «гнездом крамолы», единственным очажком сопротивления всеобъемлющей вакханалии тоталитаризма. Среди авторов первого скандального альманаха (речь идет о «Литературной Москве». — Л.Л.) было не менее двадцати лауреатов Сталинских премий, то есть, казалось бы, верных холуев режима. Что же с ними случилось? Что происходит в этом презренном Союзе писателей? Отгадка: Сталин совершил ошибку, сохранив авторскую литературу... Писатели раньше других начали выходить из-под контроля».
Нараставшая волна ретроградных материалов в «Литературке» объяснялась не только тем, что за несколько месяцев работы Кочетов освоился с обязанностями главного редактора, укрепился в газете, но прежде всего приближающимся XX съездом партии. На съезде, думали мы (нам всем, и левым, и правым, вбили в голову, что съезды бывают непременно историческими или, как нынче выражаются, судьбоносными), должно решиться, куда двинется страна. Произойдет ли консервация сталинского режима — Кочетов принадлежал к тем, кто всеми силами этого добивался,— или наметившийся, начавшийся процесс либерализации будет утвержден и форсирован решенйямі^высшего представительного органа реальной власти в стране?
Противоборствующие в этом историческом конфликте силы — по самому грубому общему определению, сталинисты и антисталинисты — вели перед съездом интенсивную артиллерийскую подготовку, правда, с закрытых позиций, стараясь склонить чашу весов в свою сторону. Увы, силы эти были далеко не равны — на всех этажах власти преобладали твердокаменные, отлично умеющие гнуть в дугу кого надо сталинисты и запуганные, послушные им конформисты.
Мы, однако, полагали тогда, что этот процесс освобождения, раз начавшись, неостановим, что вот-вот «оковы тяжкие падут, темницы рухнут» и засияет солнце свободы. Крот истории исправно и неутомимо делает свое дело — так учили нас, и мы твердо верили в это, наивно считая, что роет он по кратчайшей прямой. В конце концов освобождение замаячило, но каждый шаг к желанной свободе давался с великим трудом, процесс этот растянулся на несколько десятилетий, не раз и не два нас силой и ложью возвращали назад, и приходилось снова по пяди, по метру отвоевывать утраченное. Да и сейчас, когда пишутся эти строки, я не осмеливаюсь утверждать, что движение вспять невозможно.А тогда все мы, жаждавшие обновления жизни, с надеждой и тревогой ожидали, что же будет на съезде, куда он повернет — влево или вправо? И вот начался съезд. Выступления некоторых влиятельных лиц (мы жадно их читали, не дожидаясь публикации в газете,— они поступали в редакцию из ТАСС) обнадеживали — критика сталинских порядков усиливается, происходит сдвиг влево. Но даже самые острые, самые смелые речи никак не предвещали того, что услышали делегаты в последний день съезда, когда Хрущев выступил с докладом «О культе личности и его последствиях». Да мог ли вообще кто-нибудь тогда в стране представить себе, что со съездовской трибуны будет произнесено что-то хоть отдаленно приближающееся к хрущевским разоблачениям?
Первые слухи о докладе Хрущева дошли до нас уже на следующий день — кто же, как не газетчики, первыми узнают о такого рода новостях? Странное это чувство, когда ты раньше других — практически почти всех — людей узнаешь о каких-то важных событиях, словно ты в чем-то виноват перед теми, кто еще не знает, что день грядущий им готовит. Едешь поздно вечером из редакции домой, везешь с собой только что напечатанный завтрашний номер, в котором публикуется, скажем, сообщение о пленуме ЦК, осудившем «антипартийную группу» Маленкова, Молотова, Кагановича и «примкнувшего к ним» Шепилова, и, глядя на пассажиров троллейбуса, думаешь: а ведь они ничего не знают. Только завтра прочитают об этом событии или услышат по радио. В ту пору такого рода официальные материалы радио передавало лишь после того, как они напечатаны в газетах.
Те, кто из первых рук узнал что-то о докладе Хрущева, рассказывали в редакции, что делегаты съезда воспроизводят лишь отдельные эпизоды, толком пересказать доклад не могут — то ли боятся, предупреждены, что услышанное надо держать в тайне, то ли не пришли в себя от услышанного, находятся в каком-то шоковом состоянии. Постепенно из разных рассказов мы узнали многое из того, что говорил Хрущев в докладе. Когда в марте в редакции читали этот доклад, мы уже были, в общем, как будто бы готовы к тому, что нам предстояло услышать. И все- таки для меня и, думаю, для большинства моих товарищей доклад Хрущева был потрясением. И дело не столько в самих по себе ужасающих фактах расправ и жертв, которые были обнародованы — и до съезда многим из нас приходилось слышать о том, что творилось в застенках НКВД и лагерях ГУЛАГа,— а прежде всего в том, что об этом было сказано в докладе на съезде, а не полушепотом на кухне в компании верных друзей, что читается этот доклад на собраниях, которые проходят по всей стране.
Я возвращался после собрания домой, стараясь привести в порядок смятенные мысли и чувства, оценить значение этого поразительного документа. В пустынном, скупо освещенном переулке навстречу мне нетвердой походкой шел немолодой человек рабочего вида, разговаривавший сам с собой. Когда он приблизился, я разобрал фразу, которую он все время повторял. Передаю ее, используя заимствованный из «Одного дня Ивана Денисовича» эвфемизм. «Фуй ты, а не отец родной»,— говорил прохожий с непередаваемой словами интонацией, в которой сливались горечь, гнев и презрение. Нетрудно было догадаться, что он так же, как я, выслушал сегодня у себя на работе доклад Хрущев, так же, как я, был ошеломлен услышанным, крепко выпил, чтобы прийти в себя после пережитого потрясения, и теперь пытается сформулировать свое новое отношение к Сталину. Он был так поглощен этим, вел такой напряженный разговор сам с собой, что прошел мимо, не заметив меня, не снизив голоса.