Шестой этаж — страница 5 из 13

Я рассмеялся — эта мимолетная встреча помогла мне разрядиться. Но рассме­шившая меня формула прохожего была не только забавной, по мифу, созданному в годы сталинского правления, был нанесен удар огромной разрушительной силы. Эпоха истовой веры кончилась, нравственно-идеологической опоры власть лиши­лась. В обыденной лексике, в житейских разговорах прочно и бесповоротно утвер­дилось «мы» и «они». Это тогда возник анекдот: ранним утром в набитых битком трамваях, автобусах, троллейбусах отправляется на работу хозяин страны — народ, а позднее в «Чайках» и «членовозах» с задернутыми шторами едут выполнять свой долг его слуги...

После XX съезда Кочетов на какое-то время притих. Камень, который Хрущев своим докладом отважно толкнул с горы, грозил превратиться в лавину, многое сметающую на своем пути. Несомненно, Кочетов это понимал и вынужден был маневрировать, пока обстановка не стабилизируется, пока все не вернется на круги своя (на что он твердо рассчитывал). Была пополнена редколлегия газеты — туда вошли Борис Галин, Всеволод Иванов, Георгий Марков, Валентин Овечкин, Влади­мир Фролов. Это были люди разных взглядов и литературных позиций, большей частью вполне законопослушные, но оголтелых, как Кочетов, жаждавших суда и расправы над всеми, кто добивается перемен в жизни и в литературе, среди них не было. Кочетов был недоволен составом редколлегии, но тогда ничего сделать не смог. Впрочем, трое из этих новых членов редколлегии недолго пробыли в газете. Как только Кочетов снова почувствовал себя на коне и принялся активно гнуть свою линию, ушли, хлопнув дверью, Иванов и Овечкин (об этом я еще расскажу). Затем со скандалом был изгнан из газеты Фролов, возглавлявший отдел искусства, а сначала отдел литературы и искусства.

Надо сказать, что приглашение Фролова в газету было явным проколом Кочетова. Подвел анкетный подход — по анкете Фролов был идеальным кадром: за плечами Академия общественных наук, несколько лет проработал в «Правде». Откуда Кочетову было знать, что Фролов и по своим убеждениям (работа в казарменной «Правде» ему опостылела), и по характеру (человеком он был добро­душным, доброжелательным, исповедующим принцип: живи и давай жить другим) совершенно не годился для предназначавшейся ему роли литературного держимор­ды?

Фролов напечатал в «Октябре» статью, в которой позволил себе покритиковать некоторых писателей, близких по духу Кочетову, и выступить против некоторых идей, дорогих его сердцу. Расправа последовала немедленно. «Литературка» посвя­тила статье члена своей редколлегии хамскую, зубодробительную реплику, в тот же день Фролов был из газеты уволен, хотя для этого требовалось решение секретариата правления Союза писателей. Но в то время Кочетов уже плевал на секретариат. Панферов, главный редактор «Октября», не смолчал — ответил на реплику «Литера­турки», тогда Кочетов в редакционной реплике всыпал и Панферову. Кочетов присвоил себе право всех, кто ему не угоден, «отлучать», «клеймить». Выступая вскоре после изгнания Фролова на собрании, Кочетов с перекошенным от злости лицом обличал выброшенного из газеты Фролова: «Змей либерализма тихой сапой вполз в нашу газету!» Это так не вязалось с обликом Володи, было так нелепо и смешно, что запомнилось...

Нередко воинствующий догматизм, оголтелая узколобость, свирепая нетерпи­мость выдавались у нас за принципиальность, за фанатичную преданность идее. Он, конечно, отстаивает неправое дело, защищает ложные, мракобесные идеи, но делает Это из убеждения, вполне бескорыстно — так иногда говорили и говорят о неистовых ревнителях. Но, сталкиваясь с некоторыми из них, я имел возможность убедиться,, что искренне пламенеющими они на самом деле не были. Двигал ими не самозабвен­ный идейный порыв, а самый обыкновенный, самый пошлый расчет, твердое знание правил аппаратных игр. Стоило начальству только пальчиком погрозить, как эти бесстрашные блюстители идейной чистоты тут же поджимали хвост.

Однажды я был свидетелем сцены, словно бы специально поставленной для подтверждения того, о чем я говорю. Меня вызвал Кочетов в связи с материалом, который я вел. В это время зазвонила «вертушка». «Михаил Андреевич»,— назвал Кочетов своего собеседника (я понял, что звонил Суслов), он встал (что меня поразило) и весь дальнейший разговор вел стоя (по стойке «смирно» — определил я для себя). Соответствующим позе был и его тон. Судя по оправдывающимся репликам Кочетова, Суслов его отчитывал. Кочетов же заверял, что учтет замечания и тотчас выполнит полученное указание. Речь шла, догадался я, о набранной и запланированной в следующем номере разгромной статье Виктора Дорофеева (был такой критик, занимавший официальное положение, возглавлявший комиссию по критике Союза писателей) о романе Александра Чаковского «Год жизни».

Статья эта была заказана по инициативе Кочетова и одобрена им — Чаковского Кочетов не жаловал, был рад отвесить ему оплеуху на страницах газеты, тем более что роман «Год жизни» шедевром не был. Суслов, который, как говорили, благово­лил к Чаковскому, счел подготовленную статью ошибкой газеты. Разгромная статья была тут же отправлена в корзину для бумаг, а вместо нее была напечатана спешно заказанная приторно комплиментарная рецензия Аркадия Эльяшевича.

Но откуда Суслов мог узнать о подготовленной статье, ведь от нашей редакции до его кабинета расстояние почти такое же, как до неба? Были две возможности, два пути. Первый — утечка информации из редакции, благодаря которой до Чаковского дошли слухи о готовящемся разгроме его романа, и он пожаловался Суслову, упредил удар. Второй, более вероятный,— Суслову, зная его расположенность к Чаковскому, доложили старательные сотрудники агитпропа или отдела культуры ЦК.

Дело в том, что существовал, не знаю, когда и кем заведенный, четкий порядок повседневного неусыпного жесткого контроля над газетами — начав работать в «Литературке», я его еще застал,— в ЦК посылался план номера и важнейшие из запланированных материалов.

Потом, в пору «оттепели», на Старую площадь отправляли лишь план с краткими — в одной фразе — аннотациями основных статей, сами же статьи предоставлялись для предварительного просмотра уже только по требованию, если что-то в аннотациях настораживало цековских работников или у автора статьи в этом самом высоком нашем ведомстве была дурная репутация, он числился в «смутьянах». Редакторы, которым эта вторая, дополнительная цензура нередко досаждала, отравляла жизнь не меньше, чем первая, основная, были, разумеется, рады хоть такому послаблению. Считалось, что им пошли навстречу, оказали доверие, развязали руки для самостоятельных действий. На самом деле тут была иная подоплека. Сотрудники ЦК, курировавшие периодическую печать, не меньше, чем редакторы, были заинтересованы в новом порядке: существенно сокращался объем работы, а главное, они избавлялись от тяготившей их постоянно чреватой неприят­ностями, а то и строгими наказаниями ответственности за опубликование материа­лов, с которыми они были или должны были быть ознакомлены, а высокое начальство обнаружило в этих материалах не замеченную ими крамолу.

Помню, уже при Брежневе тогдашний руководитель кино Романов после того, как кому-то из больших начальников не понравилась сделанная Александром Аловым и Владимиром Наумовым экранизация «Скверного анекдота» Достоевского и Романову за это влетело, вызвал членов художественного совета творческого объединения писателей и киноработников и, отругав нас, стал горько жаловаться на свою судьбу:

— Вам-то что. Вы снимаете, что хотите, что в голову взбредет. А отвечать мне — посмотрят фильм на дачах и, чуть что не так, сразу же: «Положишь партбилет!»

Ситуация была презабавная — ругая нас, он искал у нас сочувствия.

При новом порядке ответственность редакторов возрастала, но и свободы у них становилось побольше. Те, для кого она была желанной (а желали ее далеко не все — иных страшила возраставшая ответственность), не преминули воспользовать­ся открывшимися возможностями, стали действовать на свой страх и риск, считая, что опубликование острой статьи стоит полученного за нее замечания или выговора; случалось, что и местом редакторским приходилось за это расплачиваться.

Что поделаешь, таков был тогда неизбежный в редакторском деле профессио­нальный риск. Как-то у Анатолия Аграновского мы обсуждали варианты совершен­но неясного исхода одной рискованной газетной акции. В нашей компании газетчи­ков оказался посторонний человек, незнакомый мне приятель Аграновского, то ли научный работник, то ли врач — так почему-то подумал я. Он внимательно слушал нас, а потом под конец вдруг сказал:

— И у вас, оказывается, не знаешь, где можно гробануться.

Это был (я тихонько спросил у Аграновского) летчик-испытатель Марк Галлай.

В более поздние времена, при Сергее Сергеевиче Смирнове, когда в номере стояли взрывчатые материалы, которые могли быть затребованы на Старую площадь для ознакомления (после чего один бог знает, в каком виде они появятся на газетной полосе, да и появятся ли вообще), Косолапов, которому был не чужд азарт газетчика, несколько раз мне говорил:

— А план номера мы сегодня отправим на Старую площадь попозже, когда там уже надевают пальто и застегивают портфели.

Поразительное это было время — весна и лето после XX съезда. Возвращались из лагерей и ссылки репрессированные, началась реабилитация расстрелянных, замученных в тюрьмах. Однажды наш университетский учитель Абрам Александро­вич Белкин, читавший нам курс русской литературы XIX века и потом, во время космополитической кампании, изгнанный из университета, что было для него и для студентов невосполнимой потерей, потому что преподавателем он был, как гово­риться, милостью божьей, пригласил нас, нескольких своих бывших студентов, к себе. Ему захотелось познакомить нас со своим учителем, только что возвратившим­ся из мест отдаленных, Валерьяном Федоровичем Переверзевым. Выяснилось, что Абрам Александрович каким-то образом поддерживал с ним связь и даже, как мог, материально помогал Переверзеву — разумеется, тайно. В пору сводящего с ума страха, когда рвались человеческие связи — жены отказывались от мужей, дети от родителей,— это был поступок, на который не каждый решался. О Переверзеве, о