его работах, отправленных в спецхран, мы ничего толком не знали — в читавшемся нам курсе истории критики вовсю чехвостили «переверзевщину» за ревизию марксизма, за вульгарный социологизм — вот, пожалуй, и все. Абрам Александрович рассказал, что Переверзев сел в 1938 году не в первый раз. За участие в революционном движении он при царе шесть лет провел в тюрьме и в нарымской ссылке, правда, условия были несколько иными — свою первую книгу о творчестве Достоевского он написал тогда...
Мы просидели у Абрама Александровича чуть ли не до утра. Валерьян Федорович, несмотря на преклонные годы — ему было уже за семьдесят, — оказался человеком крепким, не утратившим живого интереса к окружающему миру, с какими-то удивительно веселыми глазами. Его совершенно не тяготил бесконечный сумбурный ночной разговор. Казалось, он присматривался к нам, своим литературным внукам, хотел понять, чем мы живем. Поразительно, но он был куда большим оптимистом, чем мы, не испытавшие и малой части того, что выпало ему на долю. При этом он был терпимее, вернее, мудрее, чем мы, о многом судившие тогда с безоглядной категоричностью. Он защитил одного своего ученика, который тоже был нашим преподавателем, от наветов — ходили слухи, что, вызванный на допрос, он свидетельствовал против своего учителя:
— Это не так, он держался осторожно, но ничего во вред мне не сказал. Для этого требовалось немалое мужество. Вы должны это понять. А к тем, кто сам сидел и на следствии давал на меня показания, у меня нет никаких претензий. Бессовестно их попрекать. Кто там побывал, знает, каким образом добывали показания.
В этой небольшой компании оказался еще один человек, только что вышедший на волю, приятель хозяина дома по довоенному времени, по ифлийской аспирантуре, громогласный, излучавший доброту и жизнерадостность,— Лев Копелев. Кажется, он и жил тогда у Белкина. Вернее, скрывался от милиции. Он еще не был реабилитирован, не имел московской прописки, милиция, видимо, по чьей-то наводке застукала его на квартире жены и строго предупредила, что Москву он должен покинуть. Такие встречи, такие беседы о пережитом, споры о том, что нас ждет впереди, стали тогда частью московского интеллигентского быта.
Многое менялось. По всей стране шли послесъездовские партийные собрания — и далеко не всюду партфункционерам удавалось удержать их в традиционных, много лет назад выработанных и, казалось, навсегда установленных рамках: единодушно осудить, горячо одобрить и дружно приветствовать очередные такие правильные решения.
По этой наезженной колее и двинулось сначала собрание в Союзе писателей — я был на нем, предполагалось, что газета даст подробный отчет, который я еще с кем- то должен был писать. Однако привычный ход собрания неожиданно переломило выступление Павла Бляхина, одного из старейших писателей, члена партии с 1903 года, автора гремевших в 20-е годы «Красных дьяволят». Он начал так:
— В своей замечательной речи на съезде Анастас Иванович Микоян сказал, что ленинские нормы в партии и стране восстановлены. Это неправда, товарищи! Не надо принимать желаемое за действительное...
Бляхин говорил затем о том, что вместо социалистического аппарата, над созданием которого бился Ленин, выращен аппарат бюрократический, бездушный, бесчеловечный, насквозь карьеристский, именно на него опирался Сталин. Говорил о государственном антисемитизме, с особой силой проявившемся в новоявленном деле Бейлиса — деле «врачей-убийц», говорил о тысячах и тысячах невинных людей, которые все еще томятся в лагерях, реабилитация идет крайне медленно, тормозится.
Выступление Бляхина взорвало благочинное течение собрания, заговорили о том, что давно наболело, но чего на собраниях никогда не касались (это тогда родился шутливый лозунг: «Поднимем уровень выступлений с трибуны до уровня кулуарных разговоров!»). В этот вечер собрание не кончилось, не кончилось оно и на следующий день. Три дня один за другим выступали писатели с речами — столь острыми, откровенными, безоглядными, что порой хотелось ущипнуть себя: не привиделось ли это, не приснилось ли? Говорили без обычного сглаживания углов, без дипломатических умолчаний о воцарившихся в искусстве лжи и лакировке, цензурном и редакторском произволе. Настаивали на настоящем расчете с прошлым, требовали обновления прогнившего, обюрократившегося Союза писателей. Некоторые беспощадно судили и себя — Елизар Мальцев сказал, что не будет больше переиздавать свой роман «От всего сердца», за который получил Сталинскую премию, потому что в нем нет правды о горькой судьбе деревни.
Мой тесть, старый коммунист, которому я, возвращаясь домой, подробно по своим записям воспроизводил услышанные речи, сказал мне, что такие собрания если и бывали, то разве что в первой половине 20-х годов...
Но все это один ряд событий. Был, увы, и другой. Постановление ЦК КПСС «О преодолении культа личности и его последствий» было принято только 30 июня, через четыре месяца после доклада Хрущева на XX съезде,— не было никаких сомнений, что проходило оно непросто, при упорном сопротивлении наследников Сталина. Критика культа, содержавшаяся в докладе Хрущева, смягчена в постановлении многими оговорками, звучит гораздо глуше, утоплена в общих фразах.
Никакого отчета о трехдневном, из ряда вон выходящем писательском собрании «Литературка» не дала, появилась лишь коротенькая — несколько строк — информация о том, что 28—31 марта состоялось собрание, на котором первый секретарь СП СССР А. Сурков сделал доклад «Итоги XX съезда КПСС и задачи советских писателей», в обсуждении доклада приняли участие 29 человек. «В выступлениях,— сообщалось в заметке,— острой критике подверглись серьезные недостатки в работе Союза писателей, слабости современной литературы. Некоторые участники собрания критиковали «Литературную газету». Собрание единодушно одобрило решения XX съезда». Указание подобным образом «осветить» собрание было получено из ЦК. Там, рассказал мне через много лет один из тогдашних сотрудников отдела культуры, это собрание вызвало просто бешенство. Даже цековские либералы — а либералы в ту пору появились повсюду, в самых разных слоях общества — расценили собрание чуть ли не как «провокацию»: зарвались, подыграли по легкомыслию «ястребам».
К этому доводу, вернее сказать, приему укрощения вздымающейся волны общественного недовольства — под видом осуждения раздражающих начальство «крайностей» — не раз будут прибегать и в дальнейшем. И когда Ольга Берггольц на семинаре, посвященном литературной жизни в странах народной демократии, а Константин Симонов в Московском университете на межвузовском совещании по вопросам изучения советской литературы выступили с критикой постановления ЦК 1946 года, их осудили: как можно с этим обращаться к беспартийным, такие вопросы если ставятся, то только перед партийным руководством и только в закрытом порядке.
О выступлении Ольги Берггольц мне рассказал ленинградский писатель Александр Розен, с которым мы незадолго до этого познакомились и подружились, а на совещании преподавателей советской литературы в Московском университете я по долгу службы присутствовал. В Коммунистической аудитории, хорошо знакомой мне по студенческим годам — это была на филологическом факультете самая большая аудитория, где читались общие курсы,— завершая совещание, так сказать «на сладкое», выступили Дудинцев, Каверин и Симонов. Все они находились тогда в центре читательского внимания, представляя «Новый мир» — и в ту пору самый популярный, самый передовой журнал,— его авторы и главный редактор. И на встречу с ними пришли не только преподаватели — участники совещания, но и аспиранты и студенты — в Комаудитории было много молодых лиц. Взбудораженные XX съездом, все хотели услышать, что думают известные писатели о происходящем в жизни и в литературе. Народу было полным-полно. И я вспомнил битком набитую Комаудиторию во время вечера ленинградских и московских поэтов — в апреле сорок шестого года, когда публика, главным образом студенты, устроила овацию Ахматовой и Пастернаку — все поднялись и очень долго, стоя, аплодировали (рассказывали потом, что, когда Сталину доложили об этом, он спросил: «Кто организовал вставание?»).
Речей Дудинцева, рассказывавшего что-то о своем романе «Не хлебом,единым»,— обычно такое печатается под рубрикой «В творческой мастерской»,— и Каверина, прочитавшего очень хвалебные заметки о Зощенко, я в подробностях не запомнил. Хотя оба они выступали хорошо, видимо, для меня, какое-то время уже поварившегося внутри литературы и получившего представление о том, кто из писателей чем дышит, в их речах ничего неожиданного не было. А может быть, их речи из памяти вытеснило выступление Симонова — оно, как нынче говорят, было сенсационным.
Я уже был знаком с Симоновым, несколько месяцев в пятьдесят четвертом году работал под его началом, но, честно признаюсь, не ожидал, что он может отважиться на такое выступление. Правда, с тех пор мы виделись несколько раз мимоходом, я не знал, каким потрясением и для него был XX съезд, заставивший его на многое — в том числе и на свою жизнь в литературе — посмотреть иными глазами. Он и начал свое выступление словами о том, что причастен ко многим ошибкам, о которых будет говорить, и несет за них ответственность. В общем, его выступление было для всех разорвавшейся бомбой, хотя одни слушали его с радостным энтузиазмом, другие с опаской, а кое-кто побагровев от возмущения.
С перекошенным, окаменевшим лицом сидел руководитель совещания заведующий кафедрой советской литературы Московского университета Метченко — один из самых ортодоксальных наших литературоведов, любимец Старой площади и журнала «Коммунист», несгибаемый блюститель социалистического реализма. Он возглавил кафедру в последний год нашего с Бочаровым пребывания в аспирантуре, сразу же почуял в нас что-то чуждое, сильно невзлюбил и немало попортил нам крови.
Симонов поднял руку на святая святых: говоря о том, что XX съезд поставил в повестку дня пересмотр истории советской литературы, некоторых глубоко укоренившихся ложных представлений, он подверг обстоятельной критике ряд положений доклада Жданова и постановлений ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» и кинофильме «Большая жизнь», показав, что эти руководящие документы, направлявшие и регламентировавшие литературную жизнь, толкали и продолжают толкать литературу к лакировке, порождают правдобоязнь, заставляют обходить отрицательные явления, даже когда эти явления общеизвестны и всем мозолят глаза.