Шестой этаж — страница 9 из 13

ках и заводах, заявляют, что служащие не приступят к работе, пока не будет полного и немедленного удовлетворения всех их требований...» То осуждался отступивший от социалистических принципов и попиравший социалистическую законность Матиас Ракоши и одобрялся сменивший его Эрне Гере, восстановивший эти принципы и законность, потом точно так же и за то же предавался анафеме Гере, уже вкупе с Ракоши, и горячо приветствовался сменивший его Имре Надь. Но как только Надь выступил против введения в Будапешт советских войск, он сразу же превратился из стойкого борца за социализм и почтенного деятеля мирового коммунистического движения в отъявленного ревизиониста и отпетого контрреволюционера.

Эти дни, когда мы при каждом удобном случае забегали в международный отдел в надежде, что у них есть какая-нибудь зарубежная информация, которая поможет разобраться в том, что происходит в Будапеште, выбраться из обрушившейся на нас груды очевидной и неочевидной лжи, стали для многих из нас — и для меня — временем освобождения от многих иллюзий, временем горького прозрения. С детства нам внушили, что социализм (наш социализм, все остальные эрзацы, буржуазный обман) — лучший строй из всех, что существовали и существуют на земле, подлинно народный. И вот народ восстал против этого строя — это с трудом укладывалось в сознании. Нет, происками венгерской реакции, коварными действи­ями западногерманских реваншистов, кознями ЦРУ восстание в Будапеште не объяснишь, поверить в эти газетные сказки невозможно. Значит, и у них и у нас на самом деле никакого социализма нет.

Наши «охранители», наши «гориллы» не только испугались кровавых событий в Будапеште, но и обрадовались им. Да, было и то, и другое. И страх был — впервые произошло такое мощное извержение народного негодования, и злая радость, перекрывающее страх злорадство — вот он, результат подтачивающей устои критики Сталина. Чтобы не допустить чего-нибудь в таком роде у нас, нужны крутые профилактические меры. Немедленно самым решительным образом пресечь рас­пространившуюся ересь, особенно в литературе, а то подстрекаемый писателями народ не сегодня завтра и у нас выйдет на улицу. Надо приструнить московских писателей, ведь в Будапеште Все началось с кружка Петефи, который тамошние власти проморгали, своевременно не запретили, не решились посадить закоперщи­ков (потом точно так же объясняли «Пражскую весну» — ее спровоцировала состоявшаяся лет за пять до этого международная конференция, посвященная творчеству Франца Кафки).

Так наступила пора «заморозков», начался разгром «отгепельных» произведе­ний, по хорошо разработанной методе гонениям подверглись их авторы — у одного зарезали новую вещь, у другого рассыпали набранную книгу, третьего выставили из редколлегии и т.д. и т.п. Кроме «Не хлебом единым» в основной список осужденных произведений входили рассказ Даниила Гранина «Собственное мнение», поэма Семена Кирсанова «Семь дней недели», тоже напечатанные в «Новом мире», ряд вещей из второго сборника «Литературная Москва» — рассказы Александра Яшина «Рычаги», Николая Жданова «Поездка на родину», Юрия Нагибина «Свет в окне», «Заметки писателя» Александра Крона, статья Ильи Эренбурга «Поэзия Марины Цветаевой», даже некролог молодого талантливого «новомирского» критика Марка Щеглова. К этому списку авторы бичующих статей в разных газетах и журналах добавляли «факультативно» каждый что-нибудь свое. Многое было замешано, как всегда бывает в проработочных кампаниях, на личных счетах, на корыстном интере­се — лучше всего ловится рыбка в мутной воде.

Самый большой список проштрафившихся или находящихся под подозрением писателей и подлежащих уничтожающей критике произведений был у Кочетова. Он дождался наконец своего часа и развернулся вовсю. «Литературка» почти в каждом номере кого-то громила, кого-то изобличала в тяжких идеологических грехах. Было бы наивностью думать, что все это было чисто писательской самодеятельностью, спонтанным взрывом «охранительного» энтузиазма в писательской среде. Сила реакционной, вытаптывающей все живое, ожившее критики была в том, что она выражала спущенное из больших кабинетов на Старой площади «мнение», ее подпирали все институты власти — от райкомов до главлита, от реперткома до КГБ. Важная роль в этой кампанйи отводилась Кочетову, не зря Григорий Козинцев в своем дневнике назвал его «поэтом органов безопасности». «Стукачи,— писал он,— нашли своего защитника в русской литературе».

Дирижировал кампанией заведующий отделом культуры ЦК Дмитрий Алексе­евич Поликарпов, или, как его иногда звали за глаза, Дядя Митяй. Он был человеком, обладавшим очень большой властью. Кажется, у его преемника такой власти не было, ему не удавалось так держать все в своих руках. Поликарпов в соответствии с собственными примитивными представлениями и убогим вкусом информировал высшее руководство страны — и Хрущева, и Суслова — о положении дел в литературе и искусстве, намечал «линию», проворачивал «мероприятия», определял, кого казнить, кого миловать, кому быть лауреатом, а кого вон из Союза писателей, на его совести травля Пастернака, Гроссмана, разгром «Литературной Москвы». Как ни странно, Поликарпов у части писателей пользовался репутацией человека, быть может, резкого, слишком прямолинейного, грубоватого, но честного, не интригана, не карьериста, заботящегося, как понимал и как мог, о писателях — отсюда и добродушное прозвище: Дядя Митяй. Даже у Твардовского, судя по его дневникам, были с Поликарповым если не приятельские, то вполне человеческие отношения.

У меня совсем иное отношение к этому деятелю, хотя я с ним не был знаком, ни разу не разговаривал. Но время от времени, а при Сергее Сергеевиче Смирнове, сменившем Кочетова на посту главного редактора, очень часто, почти что изо дня в день в газете до нас доводились руководящие замечания и указания Поликарпова, вопиющие по своей литературной безграмотности. Все это обычно сопровождалось свистом кнута — единственного педагогического инструмента, которым он мастер­ски владел. А однажды — незадолго до Третьего съезда писателей — я слышал его пространное выступление в кабинете главного редактора у нас в газете. Оно произвело на меня самое гнетущее впечатление. О книгах, спектаклях, стихах с большим апломбом судил человек, ни бельмеса не смыслящий в литературе и искусстве, начисто лишенный нормального эстетического восприятия, «музыко­вед», у которого отсутствует слух и который не знает нот.

То, что Поликарпов вещал у нас в редакции, настолько не лезло ни в какие ворота, что Алексей Сурков, человек вполне дисциплинированный, не выдержал. Он начал спорить с Поликарповым. Видимо, не привыкший к тому, чтобы ему в чем- то перечили, Поликарпов стал с начальственной самоуверенностью, по-хамски, злобными и дурацкими репликами прерывать Суркова. Перепалка — да еще на публике, в присутствии «нижних чинов» — приобрела такой накаленный характер, что я подумал: плохи дела Суркова, не быть ему после Третьего съезда главой Союза писателей, Поликарпов этого не допустит. Так оно потом и случилось.

Короче говоря, Поликарпов был человеком, которого на пушечный выстрел нельзя было подпускать к руководству литературой и искусством. Но именно поэтому он и был вознесен на свою высокую должность — требовались не компетен­тные, понимающие, а волевые, крутые руководители, которые не знают сомнений, прут напролом, рубят с плеча.

Мне от Поликарпова несколько раз сильно доставалось, я был, видимо, занесен им в какие-то черные списки. Он меня в глаза не видел, но запомнил мою фамилию после одной моей статьи. Может быть, правда, к статье добавлялась еще поступав­шая из редакции соответствующая информация его доверенных лиц. Как-то Косо­лапое сказал мне об одном члене редколлегии, с которым мне пришлось вести затяжные бои: «Чему вы удивляетесь? То, что у нас происходит, сразу же становится известно Дяде Митяю. Если без четверти девять приехать на Старую площадь, то наверняка в приемной у него увидите хорошего знакомого. Ждет прихода хозяина, чтобы на кого-то накапать».

Статья моя, на которую ополчился Поликарпов, была о только что вышедшем в свет шестьдесят пятом томе «Литературного наследства» «Новое о Маяковском». Прошел месяц после ее публикации, и вдруг на инструктивном совещании в ЦК Поликарпов подверг сокрушительной критике три статьи: две напечатанные в «Литературной газете» — «Глубокое течение или пузырьки на поверхности?» Фатыха Хусни и мою «О времени и о себе», третья — «Самое насущное» Федора Гладкова — появилась в «Литературе и жизни». Поликарпов обнаружил в этих статьях злокоз­ненное стремление авторов увести литературу от изображения нашей замечательной современности, протащить порочную мысль, что только временная дистанция обеспечивает правдивое изображение действительности. «Литература в опасности!» — таким был тон выступления Поликарпова перед собранными по тревоге предста­вителями прессы.

Что же заставило Поликарпова забить тревогу?

В статье Хусни он раскопал такое, на его взгляд, порочное место:

«Иные видят современность художественного произведения только Ъ совре­менном материале, и если кто-нибудь, желая пошире и поглубже раскрыть сегод­няшнее, потянется к материалу вчерашнему, они первые готовы бросить ему в упрек: «Ты защищаешь теорию дистанции. Это не годится!»

Подложенную под советскую литературу мину он отыскал и в моей статье — в первом ее абзаце. Статья начиналась так: «Известно, что современники не всегда могут представить истинные масштабы того или иного литературного явления, свидетелями которого они были».

Даже в статье Федора Гладкова, почитавшегося живым классиком советской литературы (незадолго до этого широко отмечалось его 75-летие), Поликарпов обнаружил место, в котором таилась угроза здоровому развитию современной литературы:

«Можно писать и о прошлом, как о настоящем. А можно и о настоящем писать так, что в этом не будет духа современности. Современность — это то, что включает в себя все богатства нашей действительности на большом промежутке времени».