Приятно добавить, что многотомье «Воспоминаний» не столько роман, сколько целый не то чтобы цикл, а каскад романов, плавно переходящих друг в друга естественными уступами: не успевает один закончиться, а следующий уж начался. Произведение выстроено по принципу пресловутой матрешки: роман в романе, роман в романе and so on.
«Расписная матрешка, – набрасывает Командор в дневнике, – воплотила в себе убежденность нашего мужика в неистребимости рода людского». И ниже: «Матрешка – это оптимистическая трагедия об инкарнации, карме, детотворении. Это, наконец, очаровательная человеческая комедия, выполненная из обыкновенной российской липы».
Если закрыть глаза на пролог, где предельно выпукло – с тщательными описаниями обстоятельств места, времени и образа преступного действа – рисуется картина кровосмешения, то книга открывается ретроспективным анализом завтрака, съеденного главным героем на следующий по приезде в Мулен де Сен Лу полдень. Кроме козьего молока, мне в ванную комнату привезли изумительные цукини, брокколи, рататуи. Прекрасны были и длинные зеленые феттачини, и буйабес, а требуха молодого кукагви – неподражаема. Наоборот, выйдя после на галерею в одном из довольно безвкусных хозяйских халатов, я сталкиваюсь прямо в дверях с курьером нашего консула, и курьер передает мне пакет, таящий в себе пренеприятнейшее известие.
Преломляю сургуч – распечатываю – читаю – пытаюсь вчитаться – перечитать – бесполезно: рука занемела, дрожит, мысли – врозь, и ясно только одно: совершилось чудовищное недоразумение века. И – дата. И какая-то неразборчивая, но буйная подпись.
Во гневе я принял вестника за цыпленка, начал его когтить и, наверное, придушил бы, однако на визг ничтожества сбежалась презренная челядь и с боем вырвала у меня добычу. Курьера свели к тарантасу, и вопли несчастного унеслись вместе с ним в направлении Шманца. Мигом я отправляюсь следом. Со мною в виде нотариально заверенного – Модерати.
Мы въехали на возвышенность.
Герцогство, обозреваемое с нее целиком, казалось довольно провинциальным. Хотя праздный разврат, которому предавались туземцы, был чисто столичный. Сладострастные крики, восхищенные стоны раздавались в купальнях и в термах, на лаун-теннисных кортах и на холмистых лугах, где, клацая стотысячными челюстями, лупили по разноцветным шарикам прожигатели состояний и пенсий. А в колизеях, точнее – на стадионах творился гвалт как бы массовых оргий. Там бегуны отстаивали цвета человечества в заочных ристаниях среди обитателей суши. Преследуемое слоновством, человечество держалось вплотную за домашним кошачеством, то есть почти настигало его, претендуя занять почетное двадцать четвертое место. А несколько впереди этой тройки стремилась сильная группа шакалов, жирафов, кроликов, дышавшая прямо в затылок гончим, койотам, гиенам, монгольским ослам и лисицам серым. Основную лидирующую когорту составили львы, газели, олени, алжирские антилопы и иже с ними. Однако гепарды с их ежечасной поспешностью в сто коломенских верст опережали всех. А замыкали забег домашние свиньи, индейки, ящерицы, пауки, тараканы, лягушки, гусеницы и признанный аутсайдер улитка садовая, liguus fasciatus, ночующая под застрехой почтовой станции, где можно сменить лошадей, разузнать, нет ли писем, спросить самовар, посудачить со всклокоченным телеграфистом и тоже заночевать в отведенной Вам комнате. Ваш денщик Одеялов затеплит свечу, и тень, отбрасываемая кроватью под балдахином куда-нибудь на стену, напомнит философического Тянитолкая, не участвующего ни в каких состязаниях. Доброй ночи. А утром – утром Вам предстоит проснуться. Проснуться со всей основательностью. Во всех отношениях. Проснуться, как верно подметил поэт, каждой веткой и птицей. Проснуться, чтоб осознать: я проснулся. Вы поняли меня, молодой сейчас человек? Я! То есть не чорт его знает кто, не какой-нибудь незадачливый некто, а именно я. Я – в своем собственном богоподобном обличье, уме и пижаме. Ах, как это неувядаемо. Благодатное утро! Оно разбудит Вас колокольчиком пролетайки – подаст Вам завтрак в постель – умоет – оденет – причешет – вселит упругую крепость в члены – пристально брызнет солнцем. И – вот Вы уже поскакали, смотрите.
«Мерзавцы! – кричал я, ворвавшись в русскую миссию. – Персов на вас не хватает, жулье проклятое! Меня, меня, которого уважает и любит весь Кремль, – отлучить от присущего государства! Позор узурпаторам!»
На что восседавшие за прилавком плешивые господа, которых я постеснялся б назвать соотечественниками, заявляли, что, дескать, они ни при чем, поскольку полученный мною указ издан не ими, а метрополией и подписан самим Андроповым, что на днях приступил к обязанностям Местоблюстителя.
«А дядя Леня? Его отстранили?»
«Преставился».
«О!» – сердце защемило, как дверью. Несчастная Виктория Пиотровна. Верно, не выдержала, дуреха, похвасталась мужу оказанным мною вниманьем – а он и расстроился, не перенес. Милый друг мой, товарищ и покровитель моих охотничьих похождений, прощай и прости. Быть может, в твоей кончине отчасти повинен и я. Потому что мы все виноваты, что не уберегли тебя, хрупкого и дорогого. И знай: мы никогда не нашли бы себе покою и навсегда истерзались, если бы всякий из нас не учел завета, данного доблестным новодевичьим стражем Берды: «Смерти нет».
«Разрешите бумаги, – сказал Модерати. – Мы нынче же отправим обжалование».
«Обжалованию, – издевательски осклабились из-за прилавка, – не подлежит».
Ограбленно, опустошенно, не зная, что предпринять, и сразу как-то ссутулившись и осев, я вышел.
Вышел и адвокат.
Мы вышли.
За нами захлопнулось.
А перед нами лежала неотвратимая данность мира, конкретизированная в ощущениях улицы.
«На вашем месте, – посоветовал Модерати, – я бы немедленно позвонил в Кремль Андропову и попытался бы выяснить отношения».
«Я не умею звонить», – молвил я, облачая в перчатки свои виноградные грозди.
«Так я и думал, – сочувственно кивнул адвокат. – А писать, надеюсь, умеете?»
«Да, – отвечал я скромно. – Только письма теперь не доходят».
Шманц оказался унылой канцелярской дырой со всюду, где только не лень, понатыканными колокольнями, то и знай вызванивающими «клинг-кланг», что в переводе означает не более чем «дин-дон». Изо всех обойденных нами купеческих лавок запомнилась лишь одна: «Мареографы, дождемеры, курвиметры». Там состоялась покупка комнатного термометра. По словам нотариуса, супруга его любила повышенную температуру спален, и Петр Федорович замыслил презентовать ей прибор на День Независимости.
Из заведений же злачных достаточно будет назвать пивную «Тринадцать апостолов». Сей глубокий и глубокоуважаемый подвал, где некогда и нещадно пытали еретиков, а ныне – судя по вывеске – еретики заправляли сами, поглотил нас на несколько утешительных пинт бочкового напитка Молсона, о котором я не премину упомянуть своеместно.
Платил Модерати. Полуразрушенный граммофон бредил Штраусами, и под них за двенадцатью столиками утоляли свои печали какие-то деклассированные элементы. Наш был тринадцатым.
«Обратите внимание! – вскричал я заверенному через какой-нибудь час[65]. – Вселенная, по Эйнштейну, загибается, будто труба у этого граммофона. Или как шейка матки. Спирально. И если довериться Фрейду, то следует кануть в нее обратно – концептуально завихриться в ней – затеряться в загибах ее относительности – и тогда – тогда».
«Не надо, – сказал Модерати. – Не доверяйтесь».
«Вы – настоящий товарищ», – промолвил я, целуя ему запястье. В сердцевине Европы при догорающих и никак не могущих догореть огарках и фитилях я осознавал себя пронзительно одиноким, отверженным странником. Хотелось прижаться к кому бы то ни было всем собою, хотелось забыться в исповеди, хотелось тепла. А меж тем – сквозило. И с неподдельною горечью открылся ему, вчера еще незнакомому: «Я – свеча на ветру, дорогой Петр Федорович, свеча на ветру».
«А детей, – отвечал он, – детей у вас нет?»
«Какие там дети, дружище. Мне кажется, я еще сам ребенок. Или уже. Иль – двояко. Не знаю. Нет, дети – не выход. Скорее наоборот. Родишь, не дай Бог, какого-нибудь прохвоста, поставишь его, негодяя, на ноги, всю душу в него, недоумка, вложишь, а он тебе и стакана чаю на смертный одр не подаст. Стакана чаю, Петр Федорович, стакана».
«А вот вы сказали – выход, – спросил Модерати. – А – из чего?»
«Из чего бы то ни было. Из того, из чего его все почему-то ищут. Изначально и без конца. Разве вы не заметили? Из трубы, Петр Федорович, из тотальной, всемирной трубы». И, растроган его участливостью и тряской обратной дорогой, я поведал попутчику о своем безвозвратном кремлевском прошлом – о счастье, которое видится таковым лишь после, по исчерпновеньи своем. И еще говорил я заверенному о превратностях первых буйств, о трудностях монастырского и тюремного быта – ну и вообще: обо всем, что было значительно, значимо и имело цену в той жизни. Поддавшись модератовскому магнетизму, не смог умолчать и о теневых сторонах биографии.
«Увы, я приехал сюда не только в качестве потенциального внука, но и как матерый шпион, – признается Дальберг. – Однако теперь моя карта бита, с былым покончено, я раскаиваюсь и прошу у вас политического убежища».
Тут по ходу повествования и поездки, используя в качестве фона подернутые первым снегом нивы, крупным планом дается портрет моего попутчика. Сдержанность – мать выразительности. И хотя мне не жаль ни штрихов, ни деталей, я отпускаю их дозами гомеопата. К примеру, описывая края манжет, высовывающиеся у Модерати из-под обшлагов пальто, я ни разу не употребляю слова сорочка: оно мне достаточно неприятно. И все-таки, несмотря на такое обходительное умалчивание, сорочка заверенного, что называется, налицо. С аналогичной скупостью рисуется и судьба нотариуса.
Сын бесправных российских посланников италийского происхождения с нансеновскими паспортами, Петр Федорович с детства тянулся к своду законов. Рос – мыслил – мечтал – учился – и вот женат