Школа для дураков. Между собакой и волком. Палисандрия. Эссе. Триптих — страница 120 из 142

Ты даже не представляешь, насколько тут нужно продаться, чтобы тебя купили. Зато – свобода, утешил я соотечественника чем мог. Не принимать же культурную революцию – значит не поддаваться царящей вокруг амнезии и голого короля полагать безнадежно голым. Значит – примкнуть к тем лишним художникам Америки, которые называют себя элитой, меж тем как уважающая себя публика зовет их богемой. Значит – остаться аристократом духа и ответственность за свое будущее просперити возложить на Мак-Артура, Нобеля и других Годо. Значит – не наступать на горло вышеуказанной песне, но петь ее самому себе, словно Сэлинджер. Если бы по достижении сорокалетнего рубежа я все же решил воспользоваться советом восточных старейшин, то стал бы художником в первом значении слова. Благодаря упорству я наверстал бы упущенное стремглав. Тема первой моей выставки формулировалась бы примерно так: Между Сциллой идеологии и Харибдой бизнеса – двоеточие – противостояние российской творческой эмиграции двум культурным революциям. Кроме портретов Барышникова, Солженицына, Рахманинова, Шаляпина, Бунина, Ростроповича, я бы представил изображения менее именитых, но не менее достойных деятелей искусств. Тут возникла б железная женщина нашей литературы Нина Берберова. Тут были бы скульптор Эрнст Неизвестный и прозаик Василий Аксенов, которые отстаивали творческую свободу в спорах с великими мира. И – скульптор Олег Соханевич, что во имя ее переплыл на резиновой лодке Черное море. И – поэт Константин Кузьминский, запомнивший наизусть тысячи стихов независимых русских поэтов и опубликовавший их здесь в своей многотомной антологии. И – неистовые живописцы Владимир Некрасов, Оскар Рабин, Василий Ситников, Давид Мерецкий, Игорь Тюльпанов. И – все те мастера, о которых сказано прежде. Плюс много других, тоже призванных и бескомпромиссных. Следуя путем призвания, они удалились в чужие пределы и начали новую творческую судьбу. Смотрите, какие прекрасные, вдохновенные лица, говорил бы я посетителям своего вернисажа. Только боюсь, не все согласились бы с этой оценкой. Дело в том, что, по мнению специалистов, отсутствие у меня способностей к рисованию и живописи является полным. И чтобы не афишировать сей досадный для художника недостаток, я стал бы концептуалистом. Концепция моя состояла бы в том, чтобы не стеснять воображение зрителя никакими рамками. Ни даже полотнами. Впрочем, дабы избегнуть упрека в излишнем минимализме, я вбил бы гвозди.

Общая тетрадь, или же групповой портрет СМОГа

Посвящается Венедикту Ерофееву

Речь идет об обществе московских молодых литераторов и художников, которое образовалось в 1965 году. Аббревиатура расшифровывалась как «Смелость – Мысль – Образ – Глубина» или «Самое Молодое Общество Гениев». Спустя полтора года было запрещено. Двое – Николай Недбайло и Владимир Батышев – были высланы в Сибирь, Леонид Губанов направлен в психиатрическую лечебницу, Владимир Алейников исключен из МГУ, остальные тоже так или иначе пострадали.

Вот притча о том, как некто, ранимый да ранний, к тому же имеющий уши, – а? слышать? Вы шутите, лекарь, клевреты ли мы Selene, чтоб отращивать себе эти устрицы ради Людвига? Лицам нашего круга, числа уши надобны, дабы парить над мраком, над прахом, поверх, извините, вольер – уши, а в клетке скелета лелеющий – что бы вы думали, угадайте, такое певучее, певчее, чистый волчок, нечто, подчас величаемое нутром: чуять, чаять и, кажется, петь – что? Пока непонятно, не приложить ума, ясно только, что где-то там что-то зреет, возможно какая-нибудь газелла, сэдока ль, возможно ее и петь; уж как некто, кому в несусветном гаме да гуле улиц, проулков, пролетов, туннелей и прочих, как говорится, труб, очень, в принципе, медных да яростных, тот, которому в крике да скрежете их иерихонском был зов, был голос, словом, тот самый, – как хорошо он всем певчим нутром своим голос тот слышит, отчетливо сколь. Об этом. Слышит и неотвратимое чует. Об этом. Чует и понимает: ему, его. Кто бы грезил: об этом. О том, как – порывист – весь прямо движение – сдвиг в иное – вовне – так иль эдак, но именно так, как нужно, как надлежит, вероятней всего, что резко, – не правда ли, – резко рванув судьбой точно так же, как в экстренном случае там, где должно, где принято, рвут какую-нибудь отчаянную рукоять, не исключено, что стоп-крана, рвут вздорного рода мосты, векселя, купюры да всякие там еще узы, включая дверные цепочки – це́почки, по-цыгански сказать, – он, поскольку последователен дотла, соответственно поступает и впредь: как требуется, как следует быть. То ли дело и впрямь происходит под стук колес, то ли нет, нету разницы, только, не взяв ни сурка, ни курева, что называется, налегке, взял да сошел вдруг на первой же шепетовке: шлак, кипяток. Честь имея, метнулся, что называется, прочь, в сплошное ненастье, умалчивая – дабы не в рифму – про ночь. Где бы ни был – оттуда и вон. Вышел, будто необратимый тотошник из Боткинской, про которого сказано: вышел – и все, повело человека наискось, на ипподром, ибо где же еще, как не в шалмане Бега, воспригубить ему за арабских кобыл, чтоб планида его разлетелась бы аж, благосклонно осклабясь наперекос. Вышел, сошел ли – словно зашел с козырного нутра, раззудел волчок. Вышел, вам говорят, – оглохли? Продуйте евстахиевы, был да вышел. И только тогда начинается все остальное. Тогда. И только. И пусть – в силу чего бы то ни было – лишь бы, – пусть явится эта притча разуму нашему в снах его, да скажется в судьбах круга, числа, да отразится в зерцалах наших психей. Да, да, разумеется, о чем разговор, неужели же где-нибудь там, где положено, где надлежит, не сказано: отразится. Ответ однозначен: сказано. Оттого-то и отражается – отразилось, сим: в силу слова. Вот. Правда, несколько незнакомо, ломано, ровно в рябом канале – каналья, зачем ты улыбки нам столь исковеркал, ведь счастье было так коверкотово. Тем не менее видно, как кто-то из этого круга, числа, кто-то в чем-то дорожном, неброском, как бы навыворот, – торопится на трамвай. Лелея келейность. Алеющей ранью. Лепечущей рощи аллеей. Се лель есть, влекущийся к великолепью, простого олейника отпрыск. Воистину. Впрочем, неправда: торопится, но не аллеей, не рощей: торопится пустырями окраин, тропою в разрыв-траве. Ничего не сея, не взращивая, рвет походя блеклые лютики, ноготки. Рвет когти из ненаглядного Криворожья, цитатой из почты окрестных ведьм говоря. Гражданин почтмейстер, вместо того чтобы попусту рифмоваться с клейстером, заклеймили бы лучше те непотребные речи крутым сургучом. Не смейтесь, папаша, он мертвецов оставляет теперь мертвецам не напрасно, верней, не из прихоти, не потехи для. В данной юности с ним творится особенное. Так, в день осознания лжи у него создалось отчетливое впечатление, будто бульвар спотыкался, дождь шел на изящных пружинках и фонари по углам разложили фанерные тени. И Дантова тень, в зеркалах отразясь – как эхо, – давно многократна. Да и вообще, человек сей – художник, в значеньи – поэт, а потому – почему бы ему не отправиться в путь, в другие места, и там не открыться во всех своих впечатлениях, не объясниться в пристрастиях. Странствовать – в частности, на трамваях – тем паче на ранних – это же столь пристало таким вот на вид неброским, небритым, но, в сущности, страшно неистовым, прямо взрывчатым существам. Между прочим, не важно ведь, что такие взрываются сдержанно, методом солнц, как ни в чем не бывало. Так в рассуждении пороха даже лучше, ибо хватает надолго. Сравнительно навсегда. Да, кстати, смотрите: деревья ладонями машут: прощанье, исчезновение за. Но что характерно: что из игры – здесь игры Парменидова воображения, расстроенного, как бабушкин клавесин, – им не выйти. Ни им, ни минувшим срокам. Ни им, ни – по буквам: Тифонус – Елена – Лена – Елена же – Гея – Рея – Афина – Федра – понятно? – ни телеграфным проволокам плакучим. Ни им, ни дому, который поэт построил двумя штрихами. Где свет погас. Где форточку открыли. Построил и вскоре оставил: быть. И на лбу возникающего экипажа чтит долгочаянное число. И в том же канале, смекай – кристалле, рябом, но магическом, различимо, как кто-то другой, но из тех же вышеозначенных и насквозь же ранимый, хоть до поры хранимый пернатыми горних сфер, – он в рассуждении выйти пройтись, чтоб уже никогда не вернуться, – рвет рану на ранней заре. Неверно, досадная несуразка: не рану, но раму. Но на заре. Оконную раму, но: то ли заклеено, то ли заело, то ль что. Что бы ни. Не играет. Не в этом суть. Не открывается – вот в чем. И все. И поскольку это именно так, то постольку он просто берет и шагает – вышагивает сквозь колкое сткло непосредственно в высь – в эфир – в эти тихие вечера – в жанре – нету его родней – приблатненного городского романса. Не спрашивай же, с чего начинается, ибо знаешь. А знаешь – так заводи, воспевай; хочешь – волком, а хочешь – молчком, волчком. И вышагнул, и воспел, и се: невредим, воспаряет над ерундой обстоятельств, над вздором семейных терзаний, дворовых драм. Этот мальчик растроган. Образами его изъясняясь, он умилен приблизительно в том ключе, в том духе, в котором растроган и умилен Гумилев был на той ли расстрельной заре. В духе прощанья, прощенья, исчезновения за. Пав, встает. И по лестнице, полной чего-то онтологического, или во всяком случае не лишенной его, он восходит. Он мыслит вернуться в свою кубатуру, в обитель, в уютный фамильный склеп. Вернуться и раздобыть по сусекам с пригоршню каких-либо изумительных слов: возвестить свободу парения. Да возвестит. Да возвысит. А восходить еще высоко – на пятый. Но вот и какая-то дверь. Кто там? Ваш искренне. Отворяют. Вернее, не отворяют, а не отворяют. Не. Наверное, не хотят: вероятно, поэтому. Или хотят, но не могут: расслаблены, утомлены. То ли попросту томны. Но так как поэт все стучится, то все-таки отворяют, но не совсем. Отворяют отчасти. Приотворяют, навесив ту самую це́почку. Но поскольку поэтов путь – взрыв да взлом, то что цепочку, что це́почку – он все равно ее, понимаешь, срывает – и там. Где его почему-то не ждали. Там ждали хорошего сына, а заявился не больно-то, а главное, что не свой, свой еще за Можаем, когда еще. Сверху мальчик, соседский. Он сверху-то сверху, да тоже ведь не презент. Рос тихоня, а вырос смогист, колоброд, сладу нету, когда разгуляется, прямо хоть караул. Поэта уничижают, бранят, говорят ему безуханное «вы». Как странно: как к звездам – так непременно чрез тернии. Что за притча. Он жалует в некую комнату вроде своей и садится за клавесин типа бабушкина. И в тетради для нот, между струн пресловутой «Лунной»: Полина, полынья моя. А далее – все остальное, все строки. И видно, как вольно им там, в этой общей тетради. Но видно: с комплектом смирительного является караул. Но это не угнетает поэта, это не напрягает его. Потому что Полина уже на крыле, и не на пару ли с кралею, сам в тулупе с заячьего плеча, в новомодном треухе воспарит над препонами Пугачев. То есть все, что случится отныне, – не столь уж и гибельно. И ничего, что какого-то мальчика свыше по лестнице, не лишенной не этого, так того, сводят вниз и усаживают в экипаж откровенно трамвайного облика. Ничего не поделаешь, вот: случается. Только случается, чтоб миноваться. Да и случается ли? И в минуту последнего умиленья в альбом милосердной сестре: «Настоящая справка выдана певчей Фортуне о том, что ни в чем не повинна, ибо не ведала, что творит: просто пела». И подпись, вплетенная в акростих памяти Ли Цин-Чжао: Грачи Улетели; Будучи Art Nouvo, Осень Волнительна. А кто-то еще из грядущих сих был по духу не столько порывист, хоть сколько-то и, – сколько бегл и бродяч был, и чтобы от всяческой суеты не клонило в сон, то и дело склонялся к побегу куда глаза и, – склонившись, – в него и срывался. Звездой не звездой, но с цепи как пить. Спросите любого Гончего Пса: тот знает, чем в юные луны беглого веял последнего след. То веял он, как ни крути, служивой портянкой; то – несколько по