Школа для дураков. Между собакой и волком. Палисандрия. Эссе. Триптих — страница 124
из 142
были музыкальными ни память, ни пальцы, ни пясти, и если бы Скрябин все-таки оказался соседом, ты не сумел бы сыграть ему ни на-ни-на. И поэтому похвалить тебя композитору было бы не за что. В отношении то есть музыки, в плане владения инструментом. Хотя, возможно, он похвалил бы тебя в каком-то ином отношении, например за такт, за истинное добрососедство. Мол, лето уже на исходе, а между тем вы не причинили мне никаких беспокойств, не сказали ни колкости, я, безусловно, благодарю вас, вы славный содачник, до встречи, желаю приятного межсезонья. Потомственный гуманист, он заявил бы об этом из лучших соображений, имея в виду проявить любезность, явить внимание, но до чего снисходительно, в смысле, какою подачкой звучала б подобная похвала. Нет, если на то пошло, то уж пусть капельмейстер, тот, право же, ободрительнее. И был капельмейстер. И он являлся соседом по даче. И все. А композитора в этом качестве не случилось. Зато композитором слыл один из соседей в городе, невиданный никем нелюдим, что – по непроверенным слухам – все жил этажами выше и был по-бетховенски глух, что – по слухам же – совершенно не отражалось на творчестве: он ведь был композитором не обычным, а необычным, из тех набычившихся маньяков, чьи лбы и этюды чреваты убийствами августейших и умыканием их коней и слонов, чьи морды не терпится уподобить противогазам. Особенно в сновиденьях. Особенно о войне зоопарков. Типичный цейлонец, ты на ветру Европы схватил африканский насморк. Тебе заложило хобот: его не продуть. Как грустно. И, стоя с открытым ртом посреди вивария, тихо дремлешь. И тут начинается. Белые у ворот. И поскольку ты черен, как лебеди на пруду, надо придумать защиту. Цейтнот, цугцванг. И в знак уваженья к соседу сверху ты изобретаешь староиндийскую: ведь говорят, этот шахматный композитор немолод. И ничего, что, по более точным сведениям, он, скорее, был шашечным композитором, а по сведениям точным вполне – старым карточным шулером. Ничего, бывает: главное, что он был композитором в принципе, комбинатором в корне. И не за это ли ты прощал ему единственный недостаток его: недостаток присутствия в поле зрения, а вернее, хроническое отсутствие там, объективное небытие. Нет, все-таки не за это. А потому, что и ты был ущербен на свой манер: тебе не с чем было ходить к композитору: ты не имел соответствующих композиций. Что же касалось Скрябина в качестве не человека, а только фамилии человека, то тут не совпало. В том смысле, что ты не знал никого, кто носил бы такое имя. Не знал, но хотел бы. Стремился найти. Вел умозрительный поиск. Чаял. Отсутствие имени Скрябин в твоем кругозоре указывало на его присутствие вне. И поскольку жизнь, как ни бейся, а все – театр, имя это могло быть значащим. Словно у Грибоедова. Вполне вероятно, что драма творится не далее как на Моховой и вся ирония драматурга пошла на то, что фамилию композитора носит консерваторский дворник. Покладист, с окладистой бородой, с неплохим окладом, он регулярно счищает наледь и с тротуаров, и с мостовой. Слегка вечереет. Скребешь – вопросительный знак – окликает работника созерцательный персонаж, вольноопределяющийся неудачник из скрипачей. Скребу, соглашается дворник. И вежливо добавляет: скребком-с. Что ж, скреби, говорит скрипач, зря ты, что ли, у нас тут Скрябин. И, вскрыв футляр, изымает скрипку. Настраивает. А вечереет уже отчетливо. Занавес. Полный успех. Одевшись, зритель покидает фойе и выходит на Моховую, мохнатую, всю в мехах. Вечер подан. Сюжет развивается окончательно. На фоне Чайковского дворник Скрябин с бляхою на груди – скребет тротуар, а изгнанный из заведенья скрипач-неудачник увечит Поэму Экстаза. А если все это и не так, думал ты, если фамилию Скрябин не носит даже консерваторский дворник, то вот уже наступили дни, когда появился некто по имени Оскар Рабин, и это созвучие можно было употребить взамен, тем паче что Рабин тоже селился в дачных местах; тоже уехал потом в Европу; тоже надолго; и равным же образом предавался искусствам. Он был художник, и все говорили друг другу: вы видели его Лианозовские Бараки. Вопрос. А Сельдь-на-Газете. Вопрос. Как выпукло. Экий глаз. Он создал целое направленье. А между тем – пропитания ради – Рабин тоже работал то ли скребком, то ли сторожем. Много было их по России, Платоновых, Рабиных: сторожили, скребли. И ими – ими ведь тоже – стихия всего измеренья прониклась, стихия эпохи. И ты. Ты проникся – откликнулся – ты поддался – предался Орфею, гармонии. Ты заиграл взахлеб. И много случилось других совпадений. Ибо игра в любимого лирика – разве она могла бы без них продолжаться. Пустое. И чтобы не ждать подачек от Мойры, тебе приходилось заботиться о совпадениях самому, но, естественно, так: чтоб твое участие было не слишком заметно, в первую голову – зренью ума твоего, называемому умозреньем. Иначе ты получил бы все основания обвинить себя в определенной нечестности, пусть и неясно, по отношенью к кому. Пусть неясно, ибо нечестность – подобно честности – может быть и безадресной, безотносительной, без. Ибо этого права отнять у нее невозможно. Тем паче что заниматься такими вещами решительно некому. Как бы то ни было, дабы не огорчать умозрения, о совпадениях следовало заботиться, будто не замечая забот своих, глядя на них сквозь пальцы. Заботиться, но – сомнамбулически, невзначай, заботиться безотчетно. И вместе с тем – вкрадчиво, тайновидно. Причем подобная тактика сочеталась со стратегией быть, но не быть – лучшим образом. Сочеталась и сослагалась. И несколько безотчетно – без – потек ты однажды в Марбург. И прибыл. И у подножья горы, на которой по-прежнему мшели: ратуша, замок, университет, – заломил в подражание Ломоносову и учителю голову. Заломил и тем самым отпраздновал два юбилея – в кавычках: чужих шейных мышц. Речь кстати и честно, сей жест в описании лирика показался чрезмерным. Он будто бы спутал марбургские крутизны с крутизнами Зурбагана. Сугубости свойственны странникам. Из аналогий достаточно вспомнить какую-нибудь гиперболу Миллера Генри, порнографа. Например, по его словам, пролив между Поросом и Галатами столь неширок, а дома на набережных стоят столь близко к воде, что носы любопытствующих домоседов едва не касаются рей проходящего судна. Но будет о Греции: вива Гессен. Восклик. Мысля сомнамбулически, идеально, в Марбурге следовало отыскать того кельнера, что накануне переоценки всех ценностей дружен был со всеми философами. И когда в разгар испытаний к поэту пожаловал младший брат, ловко спас положенье, привадив последнего к выпивке и бильярду. Однако выяснилось, что, уйдя на Первую мировую, кельнер не возвратился ни с Первой, ни со Второй. А впрочем, в университетской таверне по-прежнему упражнялся брат, но только уже не поэтов, а кельнеров, и не младший, а старший. И тем старше он выглядел, чем более пил, и поэтому к вечеру, когда ты зашел туда поболтать на обрывках наречий, сем лаконическом эсперанто невежд, брат кельнера, тоже кельнер, смотрелся Мафусаилом и живо помнил кого изволите. Ломоносова так Ломоносова, Лютера – так его: заслуженный был завсегдатай; случалось, заговорится с нечистым за полночь – не прогонишь; только потом его, кажется, застрелили, Мартина этого, – за морями. А Гриммы – чего с них возьмешь: братья как братья, как мы, как все, что тот брат, что этот. Брат кельнера помнил и русского лирика, правда, столь смутно, что стало пора по домам. И хотя не через Венецию – через Вену с ее склеротической ностальгией в желтых гамашах и розовых рединготах – отправился ты в пределы, где тебя помнили если не лица – так улицы, не филармония – так гармоника, не газоны – так горизонт, не обстоятельства – так пространства. Пространства, где вас ожидала известность – цитата, – которой пользуются деревья и заборы и все вещи на земле, когда они не в голове, а на воздухе. Цитату пресечь. Невольной украдкой – украдкой свидетеля по делам изумленья сограждан – ты возвратился в ваш общий город и жил в нем почти безотчетно – по образу усыпительной жизни в разливе. И, следуя по стопам поэта, почти невзначай, стал студент, зачастил в те же самые аудитории знаний и коридоры чувств. И заездил в концертные залы, в музеи, еще – на катки. И, в сущности, вовсе не нарочито – спонтанно – пил горечь сентябрьского неба и тубероз, клейковину слякоти, кровоподтеки зорь, синей – нет, лучше – лиловой каплей вис на пере у Творца, а в качестве пассажира пик вис на поручнях транспортных средств, постигая всю прелесть пролеток, зубря расписания поездов или графики их движения по различным веткам, Камышинской в том числе. И следил за движением гроз, низложением любовался зим и влюблялся. Любил приблизительно тех же – во всяком случае, с точки зрения близорукости – по крайности точно с такими же именами – женщин. И будто бы невзначай – бездумно – стелил им на траву плащ. А они – точно так же – бездумно – сомнамбулически, будто б как осень – лист, все роняли наряды. И ты загорался и гаснул, горел и мыслил стихами. И все это ненароком и безотчетно, без. И что было нужды, что в замшевой консерватории замшелые скрипки карябали слух не волшебней скребков; что, кипя приобщиться к Шуберту, ты по рассеянности прикипел к оперетте и, грешным делом, увлекся другим, правда, тоже ведь австро-венгром, и то и знай напевал его искрометное: Сильва, давай блинов с огня. А что было нужды, что симпатии однокашников распределялись не между Бергсоном, Шпете и Трубецким, а между тремя столовыми: у Никитских, против дома Румянцева и той, что в подвале исторического факультета, называемой обыкновенно Трубой, а напоминающей морг. И не стоило горевать, что в которую и в какой прострации ни взойди – серебро приборов в засаленности своей глядело каким-то немилосердным оловом: тускло, в самую душу; образование продолжалось. Аналогичным взглядом взглянуть из окна Зоологической аудитории. Дать очерк погодных кондиций. Шаржировать профессуру. Представить декамерон общежития в натуральный размах. И не так уж и важно, нисколько не страшно, что встреченный на катке матрос – клеши-ленточки, эники-беники, пили-на-брудершафт – вышел, в общем-то, не таким, как следовало по мастеру, ибо не было в нем самом ни черта романтического, ни единой звездной черты – чистосердечная низость, цинизм, дно. И то не морское: ибо служил не на флоте и даже не на флотилии, а являлся матросом-спасателем, тут, на дачном пруду, был вылавливатель утопленников, ловец русалок, блюститель, мол, вод стоячих и сточных, алкоголический человек причала. Но все это летом, а зимами – просто так, не у дел, пьян – и баста, принял – и на коньки. Наконец, не имело значения, что матрос вышел и вправду маленький, как из считалки. Он походил на сюрреалиста Ива Та́нги с дагеротипа двадцать парижского года: мятежный гений в детской матроске, мудреный карлик, но не с большой, а с пугающе небольшой головой. Итого: не имело – не стоило – не было нужды – и ничего – и не важно. Так как, откликнувшись и поддавшись, нельзя то и дело оглядываться на отдельные нелады, недочеты, зацикливаться на них. Потому что бессмысленно. Так как ежели требуется достичь вдохновения, то бишь горения в полную силу, то надобно делать это не обинуясь, не плача по мелочам и не пробуя обмануть Фортуну. Во-первых, не выйдет. А во-вторых, сплошное везенье – удача, идущая косяком, без помарок, едва ли не мерзопакостна. Не напрасно учитель настаивал, что успех – не цель. Цель, скорее, утрата, отдача, возможн