Школа для дураков. Между собакой и волком. Палисандрия. Эссе. Триптих — страница 126 из 142

е его уверения, и ни за что, и приблизительно то же можно сказать о городе, где все это происходило, и о деревне, где написал он первую настоящую вещь свою и се: стал прозаик, и о реке, на берегу которой стоит та деревня, и о равнине, по которой течет та река: не забудет, однако же никакая привязанность, никакая приязнь, ни даже почтение к дыму отечества – даже оно – вольнолюбия в нем не превыше, и – пауза – почему вы остановились, мне хочется, чтобы вы уловили всю важность происходящего, продолжайте, мы уже уловили – и в некий ненастный день поздней молодости он из отечества уезжает, вообразите, ну, вот и уехал, ибо почувствовал, что пора жить в свободном – нет-нет, падение было бы тут не совсем уместно, оно ведь нередко смотрится не особенно эстетично и зачастую заканчивается вполне плачевно – в свободном пора, брат, пора жить движеньи, в свободном и вечном, великому мельнику из Виннервальда подобно, и, колеся по свету, стать героем пространства, ибо какого еще там времени, собственно говоря, а не героем, так просто студентом стать факультета скитаний вечным, и все сочинять, все мыслить, но только не слишком бедным студентом, Господи, если можно, ибо бедность лишает скитания всякой прелести, истинно Тебе говорю, и поступал по задуманному, поступал, пока на путях своих не утомился душой, не соскучился по домашним романсам, по старым приятелям, и в намеренье возвратиться является на вокзал, покупает билет, но, буквально за минуту до отправления, мысль его начинает метаться, он впадает в полную нерешительность: ехать ли, стоит ли, и в этот момент повествование обрывается: голоса почему-то пропали, и поскольку вновь не возникли, постольку пьеса моя не завершена, но ничего, успокаиваю я себя, ничего, когда Мельпомена мне наконец улыбнется, я сам домыслю судьбу героя, домыслю и доиграю, воображения театр, смотри – да прозреешь, да воспаришь, доиграю и допишу текст пьесы, конспект же дописывать вряд ли стоит, мне кажется, незавершенность тут более к месту, чем завершенность, в надежде, что здесь я не ошибаюсь, осмеливаюсь посвятить эту во многом автобиографическую вещь всем тем, кто, прочтя мои книги, поверили в вашего покорного слугу как в писателя и произвели его в ранг пушкинского лауреата, и тем, кто верили в меня с тех пор, когда я еще ничего не опубликовал и никуда пока не уехал, друзья мои, друзья словесности русской, милостивые государыни и государи, ваше внимание и поддержка мне несказанно дороги, я благодарю вас.

Ключевое слово словесности

Из лекций, прочитанных в американских колледжах в 1980 году

Есть игра. Тот, кто водит, обязан сначала выйти. Оставшиеся загадывают знакомое всем лицо. Возвратясь, водящий задает игрокам вопросы, касающиеся свойств загаданного. Вопросы, как и ответы на них, должны быть аллегоричны, образны. Диалоги строятся по известной схеме. К примеру. Если он или она – река, то какая, может спросить водящий. Если река, то – глубокая, быстрая, могут ответить ему, имея в виду человека глубокого и энергичного. Если звезда, то какая? – спрашивает водящий. Если звезда, то – мерцающая, отвечают ему, разумея характер загадочный или непостоянный. Опросив круг участников, водящий по совокупности ответов пытается определить, кто загадан. Массовое увлечение русских этой салонной игрой – следствие того феномена, который неплохо определил Александр Пушкин: Мы, русские, нация литературная.

А что нам, русским, известно в этом смысле об американцах? Устная энциклопедия анекдотической этнографии учит нас, что американцы – нация бизнесменов. И слава богу. У всякого народа – свой путь, своя миссия, и не всем обязательно жить в нищете. Кто-то должен делать деньги, чтобы уделять нуждающимся. Пускай же французы совершенствуются в кулинарии и флирте, англичане – в собаководстве и скачках, немцы – в философии и борьбе за мир; пусть испанцы побивают быков и бренчат по вечерам на гитарах; а русские – те пусть пишут, читают, играют в образы. Чем бы дитя ни тешилось. Будучи типичным представителем своего народа, я занимаюсь литературой жизнь напролет. Пишу с тех пор, как себя помню, и годами был убежден, что продолжу писать даже на необитаемом острове. Но вот меня пригласили в один среднезападный колледж в качестве писателя-на-постое. Я пробыл там около года, и уверенность моя пошатнулась. Тот колледж в известном ракурсе стал для меня моделью необитаемого острова. Ни в нем, ни в его окрестностях мне не случилось найти любителей той довольно изящной словесности, в которой я подвизаюсь. Утратив привычное чувство читательского локтя, я бросил писать и стоял посреди романа, как посреди Небраски. Закончить книгу мне удалось лишь по возвращении на большую землю. Учитывая логику американского индивидуализма, предвижу скептическое: Полноте, так ли уж необходимы чье-то внимание и поддержка, не достаточно ли одного, но зато лучшего читателя – себя самого? На подобный вопрос можно ответить коротко. Но лапидарность хороша при составлении латино-греческих афоризмов, а лекция требует обстоятельности. Поэтому придется начать издалека, а точнее – возвратиться к игре в образы. Я загадал двух русских писателей. Имена их все знают, однако не все, вероятно, знакомы с ними достаточно близко. Случись нам с вами развлечься этой игрой, я сравнил бы их с двумя растениями из русской литературы. Первое – знаменитый дуб из «Войны и мира». Мы видим его глазами Андрея Болконского. Сначала это огромное старое дерево кажется нам мертвым, сухим и олицетворяет собою упадническое настроение князя. Но приходит весна, дуб просыпается к новой жизни и таким образом символизирует духовное возрождение героя. Второе из двух растений отзывалось бы странным гибридом. Внешне оно напоминало бы трепетный серебристый тополь, хотя листки его были бы клейки, словно у липы. Цвело бы оно на манер петербургской герани или сибирской розы, однако по сути то был бы ядовитый анчар, изуродованный мистралем, самумом, бореем и другими интернациональными сквозняками. Первое растение называлось бы древом реализма, второе – древом модернизма. В парке русской литературы они росли бы на одной аллее, бок о бок, но, по решению главного директора, древу модернизма регулярно обрубали бы ветви, дабы оно не ветвилось и не цвело, а древо реализма, наоборот, поощряли бы к размножению. Все это продолжалось бы и после смерти главного директора в 1938 году. Впрочем, пора разгадать загаданных. Древо реализма – Толстой. Древо модернизма – Достоевский. Главный директор, именем которого теперь назван парк, – Горький. Потомственный мастер на все руки, он смешал реализм Толстого с социализмом Ленина. Став таким образом отцом социалистического реализма, Горький с высоты своего положения объявил, будто литература – не более чем обыкновенное ремесло и писать прозу, стихи, пьесы может научиться любой желающий. Так один выдающийся графоман породил множество посредственных.

Сочинения эпигонов и бездарей захлестнули редакции. После тяжелых переходных лет количество пишущих сильно увеличилось, отмечал Осип Мандельштам в статье «Армия поэтов». На почве массового недоедания увеличилось число людей, у которых интеллектуальное возбуждение носит болезненный характер и не находит себе выхода ни в какой здоровой деятельности. Пишущие стихи в большинстве случаев очень плохие и невнимательные читатели стихов. Лишенные подготовки, они неизменно обижаются на совет научиться читать, прежде чем начать писать. Никому из них не приходит в голову, что читать стихи – величайшее и труднейшее искусство и звание читателя не менее почтенно, чем звание поэта. Это – прирожденные не-читатели. Конец цитаты. Самые амбициозные и пробивные из возбужденных – пробились. Они составили костяк советской литературы, определили ее средний уровень и лицо. В Москве при Союзе писателей существует Литературный институт. Он тоже назван именем Горького. Однажды в это учебное заведение решил поступить чукча, представитель национального меньшинства, в культурном и географическом отношении близкого к алеутам. Как вам не стыдно, восклицает комиссия, выяснив, что абитуриент не прочитал ни единой книги. Чукча не читатель, чукча – писатель, с гордостью отвечает тот.

Здесь уместно вспомнить общеизвестную шутку о том, что весь мир делится на писателей и читателей. Но самое смешное, что оба эти анекдота смешны лишь до той степени, после которой они печальны. Лет двадцать назад я услышал по радио интервью с Эрскином Колдуэллом. В нем беллетрист признавался, что читает не более книги в год. Соблазн усомниться в искренности его слов был велик: сам я, в те годы студент факультета журналистики, прочитывал около десяти томов в месяц. И я усомнился. Затем, став профессиональным литератором, я осознал, что сомнения мои происходили от недостатка опыта. Дело в том, что чем больше ты пишешь сам, тем меньше читаешь других. Работая по двенадцать – четырнадцать часов в день над собственным текстом, по отношению к чужим испытываешь отчетливое раздражение. Они делаются не только неинтересны: они мешают сосредоточиться, отвлекают от творческой медитации. Неприятие чужих текстов неизбежно переносится на их авторов. Не оттого ли в салонах писатели друг на друга взирают волком, а в случае журнальной полемики набрасываются как шакалы. Но как бы то ни было, это еще полбеды. Беда же в том, что по мере многократного перечитывания и редактирования своего текста ты от него отчуждаешься и утрачиваешь интимную связь с ним. Что написано – по-прежнему ясно. Однако судить – как написано, уже нелегко. Иными словами, теряется свежесть восприятия. Текст становится вещью в себе, делается слепым. Тогда возникает потребность в хорошем читателе. Хороший читатель – это не лишь почитатель. Это – начитанный, чуткий критик, советчик. Это – читатель-друг. Без хорошего читателя невозможен хороший писатель. Творческая среда состоит в основном из читателей высокого класса. Посреди Небраски таких читателей не бывает. А те, что есть по ее краям, в силу крайнего индивидуализма и разобщенности – среды не образуют. А без среды нет нормального литературного процесса, ибо утрачиваются критерии, утрачивается традиция. Та самая традиция, что в искусстве играет роль истины. Без традиции, без коллективной эстетической памяти, без коллекции старых ценностей – возможно ли создать новые? Традиция – это почва и дух искусства. Из ничего, в пустоте творит один Вседержитель. А художник, трудясь в Его мастерской, творит, исходя из готового, сработанного Им и прежними Его подмастерьями. Традиция обеспечивает развитие. Другим необходимым его условием видится мне свобода. Она – свет и крылья искусства. В России культурные революционеры во главе с Горьким извратили традицию и аннулировали художническую свободу. В результате наша официальная словесность уныла, будто чукотская тундра. В Америке литературная панорама выглядит веселее; но – многим ли? Впрочем, мне ли судить? Ведь я человек здесь сторонний. А главное – мне необыкновенно близок Колдуэлл. Близок в том смысле, что я недалеко от него ушел по части расширения кругозора. То есть близок не как писатель, а как читатель. Ожидание Нобеля отнимает все больше времени, а на чтение остается каких-нибудь полчаса перед сном. Причем первые пятнадцать минут уходят