Школа для дураков. Между собакой и волком. Палисандрия. Эссе. Триптих — страница 43 из 142

о Михей Марафетин учил, будто всякий ставит брату своему сеть; здесь картина обратная: ты, брат, ставишь, а брат твою сетку тащит. И сотвори Василий топор и поруби наш струг за ненадобностью в ликованьи сердешном. Вот и обезлодили мы на старице лет, прогуляли ушкуй свой артельным путем безвыгодно. Как же, говорит, не смеяться.


Все-таки, положим, Фомич, промыслили мы с Вами посудину. Снарядились, достали и сапоги, и лукошко, и плащ; и что характерно – я отвалил, а Вы воздержались. Я всполошился: загрипповали, хвораете? Нет, здоровье по норме, хлопоты просто по службе наметились – с письмишком твоим спешу ознакомиться, а грибы мои, к сожалению, меня подождут. Истина Ваша, синица верней журавля; ознакомьтесь, вселите надежды великодушно. Отпихнулся чем водится – и пошел жуком-водомером безвредным рывками ширь мерять. Точно как чибисы, уключины плачут, ничуть не смазаны. Замечаете, погодка установилась – шепчет, давешней не чета. Не стрельнуть ли у Вас по этому случаю двоечку папирос, одну в зубы, вторую за ухо, про запас. Лепота невозможная. Бор – красный, лес – лис с подпалинами, Итиль – медом потек перламутровым – ложкой ешь. И вода просвечена, что луной, и видимо-невидимо пустылок на дне, и нашлепку любую читаешь ярлычную запросто, как сквозь прилавка стекло. Занырнуть бы, собрать бы сосуды бесхозные – да в Слободу. А? Что Вы, шутейные все мечтания, глубоко непомерно, а вовсе не водолазы мы. Вот пиявкам – доступно, сосут. А караси-то здесь где, ерши эти самые? Пригляделся – кемарили в ямах, в тени берегов, под корягами, и Орина плыла надо мной, ляжки свои разводя по-лягушьи совсем. Будто в зеркале плыла она наверху, будто блазнилась, и волосы длинные тянулись, как тина, вдоль боков и спины, гру́ди же – чтоб не соврать – ходили парой крупных линей меж рыб. Из далекой близи моей мог без зазрения совести впечатление от женщины получить и рассматривал всю, поскольку хватало воздуху, а когда не хватало – выплыву, подышу и назад. Ста́тью своей разбитной нарочито гусей дразнила в Илье, но характер держал, не давая нервам амнистии, и терпенье хранил горделиво – дразни-дразни, нам, сиротам, не привыкать, мы вытерпим. Но поимей в виду: как набью я оскомину долгой мольбой, как принужу тебя, курносую, по всем статьям – уж попарю я, паря безродный, корягу плоти моей бессовестно, поманежу, как следует быть. Что ракушек касается, то и они, они тоже там были раскиданы. Эти просто раскиданы, лежали, отсвечивая, иные ползли старательно, неизвестно куда, и при том оставляли на грунте податливом, зыбком такие следы, будто Горыныч напо́лзал их, тонины́ небольшой. Спички и соль, намекаете, имел ли я при себе? Не совсем: в числе остальных специальностей находились в одеждах, а те, в свой черед, в скабиозах, в чапыжниках. До искалеченья – и даже поздней – до той бобылочки вплоть, которая прорези позастрочила намертво, дабы руками я попусту в карманах не шуровал, все достоянье хранил я обычай прадедов там содержать. Ныне манатки складирую частью в суму, частью в пустую штанину подвязанную – комфорт. Не было бы, говорит, удачи, да неудача была. Ну и вот. Что предсказывал я Орине в уме – то и сделалось. Навещаю по старому стилю того же июля числа, понимаете ли, двадцатого, у Ильи именины, а у нее выходной отгул. Неужели в апартаментах торчать – айда пошляемся. Пятый час. Воздух стыл его слабый, трогательный, но ляги, поди ж ты, расквакались как ненормальные, зачуяли настроенье мое. Было мелочью рублей при себе четырнадцать, на станции с утра насшибал. Из них под платформой только обрел до рубля – растереха еще у нас пассажир. И вообще красота под перроном, уютно – коптишь, покашливаешь, и всем на тебя наплевать, где ты есть или, может быть, кто. Наоборот, ты сквозь щели меж досками любопытствуешь и провидишь все досконально; некоторые, к примеру, барышни вообще почему-то без нижнего. Ну и Орина аванец накануне взяла – гуляй, рванина. Был-имелся в те хитрые годы как годы трактир – не трактир, лабаз – не лабаз, а давай читать – забегаловка. Отстояла она от бараков – рукой подать, ближе близкого, фрамугами лупилась на тракт. Отоварились – и приютились за дамбой, в акациях, прямо в дреме. Оре я, как не нами заведено, лапсердак подстелил, сам – просто так. Закусили; таранька азовская вяленая, третий сорт, – та и сейчас перед глазами стоит. Спели, попели, потом я несколько рискованных приключений на память привел. А замолаживало, гроза от хранилища заходила, и пожалел я об этой затее своей, потому что достали нас – просто достали квакухи хором большим. Мыслил я тучи вспять завернуть, да лень одолела, назюзился и размяк. Бог с ней, думаю, пускай гремит, скрытная вода в облацех, авось пронесет. Ан пролилось. На поляне пристигло нас, у самых качель. Поугрюмело все, зашаталось, закапало. Побежали, торопит. Сама на берег влечет. Там карбас перевернутый ничейный на гальке валялся ничком, и рогатина невысокая его подпирала под обечайку, чтоб можно было подлезть. Спички подмокли, но кремень и огниво не отказали – трут подпалил я в момент. Щепок хрустких и гильз отработанных папиросных – всякой горючей мелочи нашлось в избытке; сварганился костерок. Озарило прекрасно светом этим Орину, осияло заодно и Илью, и пошли по обводам шершавым тени наши ходить. Шел бабай по стене, нес семеро лаптей, и себе, и жене, и дитенку по лаптенку, я ей, помню, смурлыкал. Хлынь обшивку когтит и когтит, а нам – сухо, беседуем, на ветоши прилегли. Посвятил ты меня в свои случаи, подруга мне говорит, а желаешь – и я тебе что-либо поведаю.

9Картинки с выставки

Друг семьи, разъездной чиновник, чьи предки, сицилианские негоцианты, прикатили когда-то в Россию за партией tarantasi и, возвращаясь, навечно застряли в непролазной грязи где-то меж Конотопом и Сызранью и чей портрет блистает отсутствием в экспозиции, принимает участие в нашем герое. Когда последний, по выражению первого, входит в действительный курс респектации, чиновник рекомендует юноше пуститься по своим стопам и составляет ему протекцию для поступления в разъездное училище. Судьба художника была решена. Лик его, наделенный приметами изысканной чувственности, обращал на себя внимание ясной высказанностью характера. Особенно в ходе парадов и смотров. Особенно конных. Когда становился вдвойне энергичен и горделив. Физиономии же остальных наездников были посредственны, уши у многих, словно бы для того, чтобы лучше улавливать цокот копыт, безнадежно оттопыривались. Из окон класса всякий час – река-клоака, и зачастую какой-то восторженный отрок дерзает морячить по ней на монструозном корыте. Как неотвязно за лопастями весел тянется и бумага, и тина! Янко не боится ни ветра, ни волн, вырастет – очнется в сумерках бытия кухмистером скользкой от сала кухмистерской. Методическое помешивание черпаком, коловращение скверно пахнущих жиж вдруг живо напомнят картины беспечной давности, пору лодочных одиночных гонок с самим собой – воспаленным, мозглявым, когда по утрам хари окрестных строений обморочно зияют в грязно-желтой больничной мокроте окраинных растуманов и та – верно, рябая и гнилозубая – девочка за фанерною перепонкой, собираясь в свои дефектологические университеты, хнычет над рассыпавшимися по полу школьно-письменными принадлежностями и гундит безмотивно и нескончаемо – дождик-дождик, перестань, я поеду в Арестань: одиннадцатилетняя, заячьегубая, пьянозачатая, – а ты на заре своей бедной юности просыпаешься, обсыпанный цыпками и лепестками белил, отлетевшими от потолка, просыпаешься, стараясь понять: ты ли это или кто-то другой просыпается тут и не знает: он ли это или кто-то другой, например – тот же ты, но такой же затурканный рахитос просыпается здесь, обреченный невзгодам малокровного дня, а мать шелестит газетой, шуршит плащом, хрустит замком и уходит в бухгалтеры в пошивочную имени политика Разина: Степан Тимофеич, куда вы задевали гроссбух? Между тем среди разъездных механизмов образца батальных годов шагал неладно скроенный да крепко пошитый лихой военрук в подтяжках, предупредительно облачив стул в добросовестно отутюженный френч. Прибывал доброутренний, по-гвардейски румяный, с четою бесстрашных, словно бы полных ужаса, пепловатых навыкате глаз. Портрет военрука. Шагал нешироко, оловянно и, морося морзянкой, доносил, что первое применение танка в бою произошло бабьим летом шестнадцатого на Сомме. Война. Воздух сер, равнодушен, недвижим. Дождь перепал накануне, сонные прифронтовые растения медленно обнажаются. И когда стрельба затихает, слышно, как слетают, пикируя, по-жестяному тяжелые листья дуба в дуброве, и базарят воро́ны в той же дуброве на высоте, обозначенной на топографических картах отметкою двести семнадцать. Кроме того, слышно, как на лесопильне кто-то пилит пилою, а некто иной пиликает на концертино. А в траншеях и сапах противника, за спутанными, ужасно окислившимися и колючими проволоками, за кучей-малой разношерстных, разноплеменных ощерившихся и босых мертвяков, австрийские флейты, контрапунктируя с мадьярскими барабанами, высвистывают надоедный Марш Кайзеровских Охотников, чуждый русскому сердцу донельзя. Словом, к зиме вид из окна класса делается слишком однообразен. И разве не очевидно, что он тем статичнее, чем более изучаешь его. И не всяк ли спешащий путем своим Ахиллу подобен: никто не в состоянии догнать свою черепаху, достичь ближайшего чего-то, чего бы то ни. Анкета глубокой осени. Профессия – прохожий. Место работы – улица. Стаж работы по специальности – вечность. Не лучше получается и с другими принципиально способными перемещаться объектами – они не перемещаются, убеждая сомневаться во всем. Непозволительно затягивается перелет стай. Над ребристыми мутно-бордовыми кровлями парят они, чуть пошевеливая крылами. В парке – духовой оркестр, но свободных мест на скамейках – полным полно. Естественно, что звук плывет, как если бы граммофон напрочь выдохся. Пусть. То же относительно всякого рода движения, а верней – недвижения, относительно статичности всего Городского Предзимья: пусть. Шли уроки словесности. Башмаки этого преподавателя, на которые парой использованных одиноких гармошечек нисползали носки, были на редкость изношены, были разбиты. Сдавалось, вы зрите обувь заядлого ходока, завзятого пилигрима, калики, а то и самого Агасфера – известного сапожника без сапожной, снискавшего своей опрометчивостью вселенскую славу – раскаявшегося, но получившего-таки поделом. Но относительно статичности городского предзимья – пусть. Но неожиданно на экране окна пошло черно-белое немое кино