«Ах вот как. Я вижу, нам будет о чем побеседовать с дедушкой на досуге: болезнь есть болезнь, как ты ее ни зови».
«За успех предприятия!» – поднял Юрий фужер.
Мы чокнулись и пригубили. Было приятно. Я чувствовал, что мысль моя заостряется.
«Погодите, но если она урожденная Романова, а он – Чавчавадзе, да еще и Оглы, то, – дошло до меня, – то какие ж они этруски?»
«Только постольку-поскольку», – глотнул из бокала полковник.
«Поскольку?»
«Поскольку в Европе этрусские корни и паспорта теперь очень в моде. Отсюда и цены на всякое ископаемое барахло: брикабрак, антик. И считаться этрусским дворянством гораздо почетней, чем русским. Вот они и считаются».
«А, значит, свои! – вскричал я обрадованно. – Ну так я им по-свойски и отпишу – по-русски, чтоб не мудрить. Вернусь в обитель – и набросаю».
«Не торопитесь, – промолвил Юрий. – В узилище набросаете».
«Виноват?»
«В равелине», – синонимизировал часовщик, вздымая со дна моей безмятежности муть беспокойства.
Я посмотрел на полковника исподлобья. Беспечно он предавался банному ничегонеделанию. Глаза офицера спокойно глядели то синими сциллами, то голубыми барвинками, то лиловыми крокусами: в ту пору, попав под влиянье Руссо, я уже приступаю гербаризировать.
(Переоценить значение этого просветителя в свете его влияния на развитие ботанических чувств – вообще затруднительно. Стоило ему в сердечной связи упомянуть в своей «Исповеди» цветок taraxacum officinale – и публика просто ринулась в окрестные тюильри. Полюбоваться им заспешили клошар и гризетка, матрос и прачка, барышня и шевалье: всем хотелось пустить по ветру летучий галантный пух. Вскоре, прозванный в честь своего певца жан-жаком, одуванчик становится эмблемой ВАМ – Всемирной Ассоциации Мемуаристов. Ежевечно съезжаясь в Женеве, они проходят перед трибунами ипподрома своими сутулыми, благородно лысеющими легионами, украсив петлицы цветком просвещенной искренности. Звучит менуэт.)
«В каком равелине?» – спросил я Андропова единственно уголками губ.
«Это не архиважно, – ответил полковник. – Думаю, впрочем, что Петропавловский – или как его там, Алексеевский, что ли? – вас навряд ли устроит. Мрачновато там, сыровато, казематы проветриваются нерегулярно, провизия скверная, часто с душком, интендант приворовывает. Короче – не посоветую. То ли дело кремлевская наша тюрьма, что в Архангельском: любо-дорого».
«Помилуйте, Юрий Гладимирович, не мы ли минуту тому толковали касательно замка Мулен де Сен Лу, что как раз в Бельведере. Вы непоследовательны».
«Владеете ль вы оружием?»
«По преимуществу прободающим. Помните некую Долорес Ибаррури? Она занималась со мной испанским, а попутно и фехтованием».
«Ибаррури? Которая жила в Водовзводной башне?»
«Не путайте, в Водовзводной жила Клара Цеткин, преподаватель немецкого, тоже, кстати, большая моя приятельница. А Ибаррури жила в Москворецкой. О, каким только фокусам не обучила меня сеньора Долорес! Ведь в той науке – пропасть всяких позиций, способов, так сказать, прободанья, финтов. Слава богу, испанка была уж не первой свежести, так что чего-чего, а опыта ей было не занимать».
«Вы не поняли, – сухо проговорил Андропов. – Я спрашиваю об оружии огнестрельном».
«Что ж, монтекристо я не чураюсь. Да и на охоте малый не промах: бью влет».
«Похвально. Только на сей раз придется прибегнуть к боевому калибру. Есть мнение, что пора устранить со сцены одно слишком действующее лицо».
Прямота дяди Юры располагала к отваге, и я заявил, что, конечно, готов пострадать за правую часовщическую идею, однако позволил себе усомниться в резонности собственной кандидатуры. «Почему вы решили задействовать на этот предмет меня, окрыленного чемоданными настроениями? Разве нет на примете менее занятых единомышленников? Дооцените и то обстоятельство, что если меня ненароком сгноят в застенке, то в Бельведере, наверное, огорчатся. Не знаю, как вы, а я не желал бы разочаровывать вероятных родственников».
Юрий Владимирович улыбнулся: «Во-первых, мы постараемся, чтобы вас не сгноили. А во-вторых, когда наш человек уезжает в послание, ему в первую голову следует обзавестись порядочным реноме. Иначе он – персона нон грата и ни в какие внуки не гож».
«Позвольте, но у меня такая генеалогия!»
«На голой генеалогии далеко не уедешь, – заметил полковник, расхаживая у самой воды. Очки его запотели, и он различал меня смутно, однако, увлекшись беседой, смотрел на помеху сквозь пальцы. – Настоящее реноме обеспечивается громким процессом, предосудительными деяниями, скандалом в прессе. Бросьте взгляд на картину нашего Зарубежья. Кто выехал тихой сапой, сам по себе, без нашей поддержки, тот сам по себе, тихой сапой там и живет, перебивается на подачках. А подопечные наши, то есть те люди, кому мы способствовали, создавали рекламу, оказывали достойное преследование, – они в послании благоденствуют. Иные даже в пророки выбились, рассуждают. И все что-то пишут, пишут, печатают. Жестокий все-таки это недуг – графомания».
«Не говорите, – посетовал я, – так и косит».
Мы выпили сельтерской, закусили. Затем воспоследовали водные процедуры, в ходе которых стороны пришли к обоюдовыгодному соглашению: во имя настоящего реноме путь мой в послание ляжет через террор и острог. Причем с моей стороны промелькнуло немаловажное замечанье, что мне недосуг засиживаться. И поставлено было условие: «В какой бы острог вы ни выписали мне путевку, – сказал я Андропову, – позаботьтесь о персональной ванне. Другие удобства меня практически не волнуют. Я ведь неприхотлив до смешного», – сказал я ему. И добавил, печально шутя: «До смешного сквозь слезы».
«Ванна будет», – сказал полковник и произвел часовщический клятвенный пасс – знак тайны и скромной твердости.
После чего приступили к деталям.
«Итак, – молвил давно знакомый вам я, – вы хлопочете об аннигиляции какого-то лишнего деятеля».
«Государственного», – уточнил Андропов.
«Хм, кто бы это мог быть? Просто теряюсь в догадках. Да знаю ли я обреченного?»
«Даже очень».
«Тогда разрешите мне угадать».
«Угадывайте», – сказал качающийся в своем вольтеровском кресле-качалке Председатель Совета Опекунов моих, или, как я скаламбурил бы по-английски, my rocking-chairman.
«Ягода».
«А вот и не угадали. Ягода уже на отдыхе».
«Маленков».
«Промашка. Он тоже теперь в удалении».
«Георгадзе!» – одушевленно воскликнул я, увлекаясь.
«Мимо!» – сказал и в подражание пуле присвистнул полковник.
«Тихонов!»
«Перелет! – возражал Андропов, и сам входя в ажитацию. – Не та фигура».
Перечислив в запальчивости чуть ли не все кремлевское руководство, я сдался.
«Б», – подсказал мне А.
Не берусь описать сумбур посетивших меня в ту минуту переживаний. Скажу лишь, что освежительная бассейная зала вдруг показалась удушливей душегубки, и я заспешил в направленьи окна в побуждении открыть фрамугу.
Урбанизм разверзавшегося из окна пейзажа предстал кромешен. Дворовая свалка банно-прачечного заведения, загроможденная грудами бросовых ржавых шаек, стиральных досок и мыльниц, смыкалась со складскими задворками какого-то воздуходувного предприятия, заваленными, в свою очередь, приспособлениями для нагнетания и отсасывания газообразных веществ. Гудок данной фабрики, поминутно выдавливаемый кем-то из горла ее трубы, отзывался сухой омерзительной фистулой сифилитика. Между тем где-то сбоку, умело используя курослеп предвечерья, печально набычась, вдоль вывески «Магазин мужского и женского верхнего и нижнего готового и не вполне готового платья» крался куда-то нечистый проулок.
«Вам не надует?» – не оборачиваясь смашинальничало дерзающее лицо.
«Навряд ли, – сказал Андропов. – Я надену чепец».
Лицо потянуло веревку: фрамуга с грохотом отвалилась. Ранние эмские сумерки хлынули в зало.
Народ, проходивший в тот час проулком, был большей частью народ-весовщик, кладовщик, конторщик. Шагал там народ-проходимец, пройдоха. Шел народ-забулдыга, народ-инвалид.
Шел ветер.
Всмотревшись, мне сделалось по преимуществу больно: «Россия, родная, когда же придет настоящий день твой! Доколе, терзаема неотесанным мужичьем, ты будешь влачить крест своей незлобивости и долготерпения. Чрез непогоды. Печально набычась. Брось!» И взволнованная моя голова патетически заторчала из форточки. Там, снаружи, вступала в свои непосредственные обязанности весна. Она вступала в юродивую городскую природу, как боль в поясницу: внезапно – и словно бы навсегда. Шел, как сказано выше, ветер. Растения в палисадниках, оголтев, шумели как оглашенные. Описание припустившего вскоре косого дождя с предварительным кособреющим лётом ласточек, почитающихся в столовой Сената лучшим лакомством наряду с вампирами-табака, могло бы занять до полутора рукописных страниц. Однако гроссбух, куда я заношу настоящие поверительные наброски, увы, есть гроссбух в откровенно прямую клетку, а не в косую линейку для прописей. Отчего опускаем описание именованного дождя как невписывающееся. И, подставив под струи его париком окудрявленное чело: «Вы надели чепец?», озаботился я о Юрии, стараясь перекричать шум стихии. Привычка к резким температурным сменам, которыми я по рассеянности муштровал организм, давала все основания полагать, что простуда меня не коснется. Но за Андропова было не по себе. Несравненно моложе его годами, я испытывал по отношению к опекуну беспокойство ответственности, свойственное многим потенциальным родителям. Своей непрактичностью в бытовых вопросах, физической неуклюжестью и наивностью в сфере абстрактных тем он вызывал во мне это чувство систематически.
Совершенно иным человеком предстает в моей памяти другой ветеран часовщической организации – тот, кому, по соображеньям товарищей, предстояло пасть от руки, составляющей данные строки. Леонид Ильич Брежнев! Местоблюститель! Как все же в свои за семьдесят бывал он по-диккенсовски остроумен, по-чаплински находчив и бодр.