скроен, да крепко сшит, востроглазый и чем-то неуловимым напоминающий ветеринара средней руки, Стрюцкий ими, по-видимому, и обладает. Однако мне, художнику-минималисту, желающему дать Вам всего человека в двух-трех штрихах, эти первостепенной важности свойства Ореста Модестовича в сравненье с одним из второстепенных – одним, но более выразительным – представляются нагромождением хлама. Так на театре, где в дебрях сценического реквизита разыгрывается светопреставление с характерным зубовным скрежетом, воем и боем литавр, экий живительный свет проливает на все предприятие какая-нибудь рассеянная инженю, использующая занавес в качестве носового платка; ибо это лишь и волнительно. Параллель очевидна; весь вид Ореста Модестовича свидетельствует, что он принадлежит к категории модников, которые – независимо от семейного положения, возраста, страны проживания, национальности – носили, носят и будут носить подколенные помочи, или особого рода резиновые мужские подвязки, а значит – и соответствующие носки к ним. И не говорите таким мужчинам, что если они и похожи в своих подвязках на гладиаторов, то весьма отдаленно: они проклянут Вас.
«А что это вы там пописываете?» – спрашивает Орест Модестович.
«У меня есть мечта, – возражал я ему словами Мартина Лютера Кинга. – Мне хочется, чтобы во имя нашей будущей дружбы в вашей памяти никогда не меркла классическая, вошедшая во все хрестоматии притча о бедной Варваре, кому в наказание за любопытство оторван был на базаре нос. Ясно?»
«Ясно, Ваше Сиротство!»
«Так выполняйте».
Весь день жду вестей от Андропова.
Вестей от Андропова нет, но доставили кое-какие личные вещи, в частности книги и маски.
Проявляю признаки беспокойства. Брожу.
В рассеянье раздвинул оконные шторы в спальне и впервые увидел тюремный двор. Двор как двор.
Есть качели, песочница, небольшой фонтан. Есть беседка. Разбит arboretum, плавно переходящий в парк, окруженный забором. А далее – полный простор пасторального запустения: пажити, перелески, сады.
Странно – да факт: вплоть до Октябрьской пертурбации все здесь до окоема принадлежало одной фамилии, связанной с нашим родом незримыми, но роковыми узами. Юсуповы. Именитейшие татары России. Гремели.
В шестнадцатом, насколько мы понимаем, году кн. Феликс Юсупов заманил моего деда Григория в свой петроградский дворец и в соответствии с лучшими традициями княжеского гостеприимства[41] накормил цианистыми пирожными. Выдающийся интуит и прекрасный знаток истории, Григорий заранее принял противоядие: яд не подействовал. Увидев это, Феликс возьми да и застрели Григория.
Миновали эпохи. Ведущий данный дневник потомок Григория убиенного стреляет в Местоблюстителя Б., женатого третьим браком на внебрачной дочери Феликса, и, арестован, обретает себя в Архангельском, бывшем именьи Юсуповых, преобразованном в привилегированный равелин. Неразбериха – дичайшая!
Однако вид из окна моей спальни будет ущербным, если не указать, что на первом плане в изысканной позе отчаяния произрастает нечто раскидистое, огромное и плакучее, вроде того болконского дуба, о котором нам сыздетства прожужжали все уши.
Спросил подшивку газет за неделю. Вместо извещения об умерщвлении Б. – хотя бы и краткого – подписанное его именем соболезнование Южному Йемену по поводу якобы постигшего тот наводнения. «Все тонет в фарисействе», – вспомнил я слова Пастернака.
Сижу и вдумчиво ужинаю. Заходит Орест Модестович, заходит беседа о математике, начинаем чертить на доске в кабинете непонятные непосвященному формулы, выкладки, эвклидовы чертежи, спорим, вздорим, в запальчивости бросаем друг в друга мелками, ластиками, хлебными катышками, но в конце концов решаем сойтись на том, что уравнение: икс в энной плюс игрек в энной равняется зет в энной степени, где эн – целое число больше двух, но не больше двух тысяч пятисот двадцати одного, – все-таки не имеет решений в целых положительных числах. И расстаемся приятелями.
Брезжущий день по-троянски загадочен и чреват неведомым содержанием, что, как правило, не замедливает предстать. Но отдельные дни обманывают даже самые скромные ожидания, ибо не таят в себе ничего. Вот и сегодняшний оказался пуст. Пуст до гулкости, сер, правда весь в созревающих яблоках здешнего сада. День-конь.
В дождь вороны летают над дальними свалками, словно бы мокрые тряпки; в вёдро – словно сухие. Нынче, если не возражаете, льет. Говоря же вообще, мир пернатых поражает разнообразием. Так, если на некоторых континентах отсутствует то, что мы зовем соловьями, то уже на острове Сахалин, о котором писал еще Чехов, не сыщешь ни воробья. Скушно, скушно.
Заявляется – на коне![42] – Андропов.
«Доложите же, – говорю, – обстановку. Что слышно в крепости? К нам сюда доходят лишь самые неопределенные слухи, а в печать, как вы знаете, вовсе ничего не просачивается. С тех пор как не стало Владимира Ильича, в ней царит только фраза и фраза».
«Я вынужден огорчить тебя. Третьего дня Местоблюстителя видели на приеме».
«На что это вы намекаете, сударь?»
«На то, что он жив».
«Тем самым вы как бы даете понять мне, что я не убил его?»
«Даже не ранили».
«Бросьте, пожалуйста. Зачем разыгрывать. Вторая пуля буквально прошила мозг, я видел».
«Нас провели, – объявил Андропов. – Стреляли-то вы молодцом, только в куклу. А Брежнев как таковой проехал, по-видимому, подземкой. Так что секретчики тоже не дураки».
«Досадно. А телохранители? Я не ранил их, часом?»
«Телохранители? – усмехнулся он. – Тот же воск. Манекены работы Вучетича».
«Хм, то-то они все выглядели столь помято, – заметил я. – Впрочем, что же нам делать?»
«Принять происшедшее к сведению и – действовать, – молвил Юрий, поигрывая каким-то брелоком. Одет генерал-генерал был с иголочки. И он продолжал: – Завтра к вам будут допущены иностранные корреспонденты. Надеюсь, вы покажете себя большим патриотом и гуманистом. На Западе это любят. И пункт второй. Пора уж встать в связь с княгиней».
«С Ольгой?»
«С какой еще Ольгой?»
«С Ольгой Олеговной».
«Что вы несете, проснитесь!»
«А, вы – об Анастасии. Прошу прощения, призадумался».
«Болванка готова?»
«Смотря по тому, что вы называете болванкой, милсдарь», – ударился я вдруг в стрюцкое остроумие.
«Болванкой, – Юрий неодобрительно рассмеялся, – я называю проект письма, черновик такового, а вовсе не то, что вы думаете».
«Нет, Юрий Гладимирович, такою болванкой я еще не располагаю».
«Поторопитесь. На той неделе в Шманц отправится дипкурьер».
«В Шманц? Не стольный ли это град Бельведера?»
«Конечно».
Засим мы расшаркались и расстались.
Машина паблисити завертелась.
«Зачем вы стреляли в Брежнева?» – открыл мою пресс-конференцию хроникер американского «Ньюсуика» Эндрю Нагорски.
«Я намеревался убить его», – был мой ответ.
«Для чего?» – поинтересовался Боб Кайзер из «Вашингтон Пост».
«Во имя прогресса и процветания всего человечества».
«Раскаиваетесь ли вы в содеянном?» – последовал вопрос канадской журналистки Викки Габоро.
«Ни за какие коврижки!»
«В какой стране вы желали бы получить политическое убежище?» – спросила итальянская репортерка Ориана Фаллачи.
«Ни в какой, – возражал я ей. – Я – русский и должен жить и умереть здесь, в отчизне, даже если меня и сгноят в ней заживо».
Присутствовавшая тюремная администрация зааплодировала. Вопросы посыпались напропалую. Ответы мои были нелицеприятны и хлестки. Взахлеб работали бормотографы[43].
Ничего примечательного.
Весь день пролетел во плескалище. Пустота.
Экая все-таки сволочь этот Вучетич! В юности закончить школу ваянья и зодчества – быть подающим надежды скульптором – слыть бунтарем по разряду искусств, а на старости лет записаться в придворные чучельники – стать ретроградом – директором Всероссийского музея восковых фигур – и, проституируя оригинальный талант, не брезговать никакими заказами. Это ли не тотальная драма художника. С другой стороны, в провале нашего покушения виднеется и положительное зерно. Ведь если быть до конца гуманистом, нельзя не порадоваться: спасено еще одно мыслящее существо.
Но ежели быть просто-напросто человеком, человеком с так называемым человечьим лицом, то нельзя не бросаться на опорные прутья перил – не лезть на стены узилища – не сыпать на голову папиросный пепел – и не вопить: «О, прости меня, Шагане, прости, что унизивший высокую нашу приязнь временщик не возвращен стараниями моими во прах!» И нельзя не сгорать на декабрьском погребальном ветру – как свеча! – в трепетанье! – о нет!
«Милостивая Государыня Анастасия Николаевна, голубушка!
Будучи сыном своих высокопорядочных, благородных, однако давно почивших родителей и ради общерусской идеи дерзнув покуситься на жизнь недостойного супостата, я брошен в застенок, томлюсь, стоически жду заведомо неправедного судилища и не только не смею молить Провидение относительно некой возможности удостоиться некогда чести стать членом Вашей с Сигизмунд Спиридоновичем семьи, а не мыслю даже увидеть Вас в нынешней инкарнации – столь невзрачно мое настоящее и призрачно и неприветно грядущее». Эт сетера.
«Вас рвется видеть какой-то следователь», – вошед, козыряет Орест Модестович.
«Насчет, извиняюсь, чего?»
«Говорит, что по делу».
«По делу? Да по какому?»
«По вашему».
«А – в чинах?»
«Три звездочки-с. Маленькие».
«Гоните в три шеи, – велел я Оресту Модестовичу. И добавил: – Совсем уже обезумели – лейтенантов шлют!»
Был Андропов. «Отлично, отлично», – все констатировал он, читая мою болванку.
Перебелив, скрепляю пространной подписью и печаткой.