Национальный вопрос постоянно был связан с вопросом о перенаселении суши, а тот, в свою очередь, также требовал своего решения. Теория Томаса Мальтуса о насильственном переселении душ в лучший мир на практике оказалась неэффективной. Пошли другими путями. В Индии, например, где нередко беременеют даже мужчины, проводятся массовые кастрации, однако и это не помогает. Аборты? О нет, мы не могли обойти молчанием судьбы их жертв. Правда, более нас волновало, как быть с еще не зачатыми, что – наперекор их будущей воле – будут зачаты и рождены – и весь век свой прозябнут – пробедствуют – проскрипят протезом всего организма в лифтерах – механиках – в многоюродных тетках – промечутся в мышеловках собственных тел. «Кто, скажите на милость, кто защищает сегодня права сих жертв – жертв слепой, неуемной похоти их эгоистичных родителей?» – кипятился я.
Пообещав, что завтра заглянет по данному поводу в свод законов, а после – опять ко мне, следователь откланялся.
И поступил по обещанному[44].
«Вот видите, дорогой мой, – подвел я итоговую черту, когда он признался, что в своде законов нет ни статей, ни параграфов, касающихся гражданских прав жертв родительской похоти. – Филькины суть они грамоты, своды ваши».
Он согласился, принес извинения, а потом вдруг признался, что, грешным делом, кропает вирши. Зная каким-то образом о моей причастности к сферам Парнаса, просил прослушать одно из произведений. Я откинулся поудобней в плескалище и принял благостепенную позу Державина, экзаменующего стихоплетов лицея: «Валяйте». Смотрите же, что зачитал мне мой Пушкин.
На некотром вокзале
Спросил: «Где два нуля?»
Мне молча указали
На дверь из хрусталя.
Войдя в нее, я ахнул,
Поверьте, неспроста:
Там «Лунную сонату»
Квартет играл с листа.
Росли там розы в вазах,
В вазонах розан рос,
Сиденья ж унитазов
Покрыл гагачий ворс.
И я вскричал недаром:
«Да здравствует клозет!
Журчанье писсуаров,
Шуршание газет!»
«Нечто чудовищное в своем цинизме, – открылся я следователю. – Мало того что вы осквернили память величайшего из глухих и глушайшего из великих, поместив его исполнителей в общественную клоаку. Мало! Вы – и это еще удручительней – воспели ее самое. Воспели в лучших традициях силлаботоники. Вы довольно-таки талантливый беспардонник, любезнейший. Вашими, сударь, устами фекалии б кушать, позвольте уж доложить». И, разбранив его таким образом, призвал немедленно удалиться[45].
Он щелкнул о туалетный столик тугою визитной карточкой и ушел. От нечего делать я пробежал ее содержание. Казенной египетской клинописью: «Следователь по особо важным проступкам». А ниже – изящной вязью – «Орест Модестович Стрюцкий».
Опершись мужающим подбородком на подлокотник плескалища, долго мыслил. Зачем так случилось, что следователь мой, начальник моей тюрьмы и конногвардеец, с которым сгонял я в Свибловой башне партею на биллиарде, имеют между собой столько общего? Что это – совпадение или коварная подтасовка? Кто все эти Оресты Модестовичи? Просто однофамильцы и тезки? Или просто одно и то же лицо, триединством своим символизирующее три измеренья моей неволи? А может быть, все это – подобно всему остальному – просто непознаваемо, агностично? А впрочем, чего там мудрствовать, сказал я себе, приступая ужинать. Как есть – так и будет.
Жизнедеятельность всякого Микеланджело, любого Миклухо-Маклая, Пржевальского или Кобылина-Сухово обязана протекать на фоне свершений его эпохи.
Утром залюбовался хлопотами отряда, работавшего по выносу и проветриванию наших матрацев, подушек и одеял, а полдень застал меня в здешней библиотеке, где взял «Виндзорских проказниц». Уважаю я этого Вильяма, говоря не чинясь. Страшно творческ.
Вернулся с пьесою в камеру, освежаю забытые образы. В дверь просовывается голова моего тюремщика Стрюцкого: «Извините, к вам там Виктория».
«Виктория Регия? Королева? Как кстати! – И хлопнул в ладоши, заботливо и обильно увешанные гроздьями сочных перстов: – Просите!»
«Вы, кажется, поняли не совсем адекватно, – сказал Орест. – Там Виктория Пиотровна».
«Ах, только-то. Что ж, пусть заходит, коль уж приехала». Я сделался раздосадован.
Легковесно сбегая на первый этаж, Стрюцкий стеком сыграл на опорных струнах перил привычную гамму и то же мажорное до-ре-ми отщелкал отполированными ногтями на ксилофоне зубов. Настроение у подпоручика было приподнятое: в скором времени он на двадцать четверо суток убывал в инспекторскую поездку по лагерям и тюрьмам Абхазии, а меж тем застарелый его садизм по-прежнему протекал в скрытой форме, и доктора ни о чем не догадывались. Знай они, что в художественных галереях Орест подолгу простаивает перед вариациями академиков на тему «Избиение вифлеемских младенцев», что во всей всемирной хореографии ставит на первое место хачатуряновский «Танец с саблями», а из поэтического наследия наиболее возлюбил четыре некрасовские строки: «Вчерашний день, часу в шестом, зашел я на Сенную; там били женщину кнутом, крестьянку удалую»[46], – они бы переполошились, забегали. Да вот – не знали.
С казенной учтивостью близясь к Виктории Пиотровне, сидевшей на старосветской софе в Голубом вестибюле, Орест фантазировал в соответственном духе. Эх, будь его воля, с каким упоением, извращенно, он взял бы ее сейчас, расфуфыренную пухлую куклу – тут, прямо тут, на помпезных пуфах, без долгих слов. О Господи, было бы так хорошо! А после, пресытясь, отдал бы на поруганье сверхсрочной матросской черни.
С улыбкой кикиморы Виктория поднялась навстречу Оресту Модестовичу. Была она из той большеротой породы дурнушек, кому улыбка не то чтобы не идет, но кого она поистине безобразит. «Тошнит смотреть!» – пронеслось у Стрюцкого с непривычки. Дебела и напомаженна, Виктория внешне напоминала Оресту типичную продавщицу разбавленного бочкового квасу, которой она и служила когда-то; однако теперь планы ее были довольно государственного устремления.
По разным причинам – то бурная юность, то тревожная молодость, то беспокойная старость – она не получила столь модного в наши дни классического образования. Два лишь года любительских курсов по вышиванию гладью имелось у ней в активе. «Ученья немного судьба ей дала – два года, как два за плечами крыла», – говаривал Леонид стихами, подтрунивая над женой. Но глупа она не была нисколько, даже если казалась. Незаконнорожденная дочка князя и уличной девки, она унаследовала от родителей лучшие качества русских низов и верхов, как в реторте переварив в себе эти свойства. Поэтому если отец ее отличался умом благородным, а мать – житейским, то мысли дочери их носили уже оттенок житейского благородства, благородного практицизма[47]. Идея, владевшая существом Виктории Пиотровны нынче, не составила исключения и была – избежать назревавшего политического скандала любой ценой.
В связи с покушением на Леонида кремлевские деятели разделились на «ястребов» и «голубей». «Голуби» – их возглавлял сизоносый Тихонов – хотели признать стрелявшего недееспособным, освободить без суда и следствия и снова взять на поруки. «Ястребы», наоборот, требовали судить террориста со всевозможной строгостью. И сам Леонид – ее либеральный, добрый и вечно чем-то довольный Лео, душа компаний, песенник и балагур, – оказался не просто в лагере «ястребов», а едва ли не предводителем их. И это виделось Виктории несправедливым и гадким. Попытки убедить мужа в том, что репрессировать родовитого сироту значило бы поступить негуманно и сесть одновременно в историческую калошу, приводили только к семейным драмам.
«Прости его, дорогой, – говаривала Виктория за ужином. – Пали́с – он такой миляга, ведь он же тебе ничего не сделал».
«Да, но если бы верные люди не приняли меры предосторожности, твой миляга изрешетил бы меня как миленького», – ворчал Леонид.
«Так не изрешетил же, не изрешетил!» – экзальтированно шептала она супругу, меж тем как тянулась и льнула к нему.
Тот властно, хоть вежливо, отстранял ее. А ночами, замкнувшись в своем кабинете мореного граба, трагично – а-ля Шаляпин в Ла Скала – рыдал над гранками мемуаров. Ему представлялось горьким осознавать, что за все то полезное, что сделал он на своем пути и что подробно было описано в них, его, незлобивого, мягкого функционера, выбившегося в люди из обыкновенных швейцаров, – рубаху, в сущности, парня – застрельщика многих поблажек, амнистий и льгот, – его б самого застрелили, как мелкую куропатку, – и он бы уже никогда ничего не чувствовал, не желал, не участвовал в общем процессе – невероятно, сплошные не – прободение личности, тьма. Хотя с той поры, как в день ангела подчиненные вручили ему ордер на лучший участок возле кремлевской стены, с души у него и спал какой-то неясный камень, неизбежное в голове по-прежнему не укладывалось. Жизнефил, оптимист, дед тринадцати внуков, он недолюбливал смерть; она виделась ему унизительной. Бытие после смерти? В такое почти не верилось. Такое было бы слишком волшебно. А впрочем, наука движется. Вот, имеют же место в Африке некоторые племена и народы, что смазывают своих мертвецов особым составом, и те худо-бедно, а действуют, остаются в строю, голосуют. Про это ему сообщил господин Каунда. В прошлом по роду занятий шаман, а ныне – премьер-министр Замбии, он вызван был в Эмск для доклада о состоянии африканской народной мудрости. Доклад назывался «Черная магия Черного континента», имел успех, и Каунду представили к «Знаку Почета». Получая награду, растрогался, бил себя в грудь, клялся в преданности. Белки его глаз голубели. Негр как негр, каких миллионы, но лично ему Каунда чем-то понравился, и после официальной части Леонид посетовал, что с годами недомогает все больше, и выразил опасение, что настанет момент, когда недомогание переможет. «Масса добрый, – сказал тогда этот Каунда. – Замбия – помогать: масса – жить вечно». И дал Шагане, что присутствовала при разговоре, склянку с каким-то снадобьем, объяснив: в случае если «масса» занеможет совсем, втереть ему повсеместно. На радостях Леонид принял лишнего, и прием прошел в теплой, дружественной атмосфере. Когда же его на Святки хватил Кондратий, то, будучи совершенно уверен, что Каунда – германский шпион и мазь его – сплошная отрава, от втирания уклонился. Исповедаться также не пожелал. А на Пасху ему стало так худо, что всем – в том числе и ему самому – показалось: он умер. Врачи разводили руками. Тогда, не спрашивая ни у кого разрешения, втихомолку, Шагане применила каундову мазь. Леонид словно ожил. Он посвежел, разрумянился, члены его окрепли, и через два дня на третий Припарко разрешил ему медленный моцион. Хотя какой же еще, ведь прежней резвости как не бывало. Заметил в себе Леонид и другие странные изменения. Сделалось, например, безразлично, что есть и пить, есть или пить, есть и пить ли вообще, спать иль бодрствовать. Он утратил чувствительность к боли, но – что, правда, не очень и радовало – мужской способности не утратил. Да и вообще его мало теперь что радовало, хоть и огорчало не многое. И если он предавался на публике тем иль этим эмоциям, то больше из вежливости. Так хороший швейцар, отворяя дверь перед хорошими господами, широко улыбается, пусть для радости у него нет никаких