Школа для дураков. Между собакой и волком. Палисандрия. Эссе. Триптих — страница 95 из 142

[58].

«Вы, между прочим, не забудьте посетить старика, – наказал Хранитель. – Как-то они на Майорке там с Александрой Феодоровной устроились, не обижает ли кто».

Судьба Романовых, долгие годы живших в Кремле под вымышленной фамилией Булганины, а после – по настоянью извне – отпущенных с Богом на перманентный отдых к детям, на Запад, беспокоила и меня. В странноприимном доме раскоронованной пары, что стоял в живописной кедровой пуще возле Теремного Дворца, я всегда был не только частым, но и желанным гостем. И я обещал генералу, что уж кого-кого, а Романовых, будущих моих прародителей, навещу непременно. И не один, а совместно с бабулей, которая, верно, тоже давно их не видела.

Возвратились к проблеме транспорта. Отфутболивая лежавший на пути его баклажан, Юрий молвил: «А как насчет дирижабля?»

«Звучит идеально, – заметил я. – Особенно если учесть, что по правилам классицизма прекрасное, в данном случае мой вояж, обязано быть величаво». Но сразу оговорился, что слышал, будто пожары на дирижаблях давно охладили пыл их любителей и, к вящему самодовольству мещан, замечательно выведенных у Горького в образе жирных гагар, воздухоплаванье цеппелинами официально похерено.

Юрий крякнул и рек: «В богоспасаемой нашей отчизне, дражайший мой Палисандр, законы, препоны и прочая дребедень существуют только для смертных. А к ним относиться мы не имеем участи». И, желчен, переступил Боровицкий порог.

Переступил и я.


Предотлетные дни мои в крепости были считаны. Я посвятил их сборам, пространным прогулкам по дальним кремлевским чащам, лугам, оврагам, купанью в прохладных ручьях и гейзерах. Затянутый в новый дорожный шлафрок, брожу элегичный, хожу элегантный и то составляю сонеты на случай, то пополняю запас париков, то с помощью челяди упаковываю багаж. А то – распаковываю. Или запрусь в Грановитых покоях – и знай освежаю себе эсперанто: «Гляссе, плиссе, эссе…»

Местоблюститель с супругой со мной не здороваются, якобы не узнавая, но я не в претензии и при встрече непременно им чем-нибудь помашу.

Наконец наступает утро, когда, вдохновен, весь словно бы не от мира сего, Андропов вручает мне какие-то документы, деньги, литерный билет, пакеты с инструкциями. По доброй, освященной веками традиции мы на прощанье присаживаемся – встаем – охорашиваясь, вертимся перед псише – к парадному крыльцу подают экипаж – мы садимся и катим на летное поле, где, живо напоминая циклопический баклажан, виднеется цеппелин. Возле – сонм провожающих. Чуть ли не все крепостные и новодевичьи прибыли проводить сироту в путь-дорогу.

«Привет вам, привет, дорогие, но более – оревуар!»

Уже из гондолы заметил в толпе Берды Кербабаева и, перевесившись через поручень: «Здравствуй, братец! Ну что, прилетели твои летучки?»

«Нет, барин, теперь не сезон. Улетели».

«А матушка, матушка-то жива ли?»

«Какое жива, уж и кости, наверное, сгнили». Прекрасно зная, что кости в принципе не гниют, он явно кичился своим скептицизмом, хотя по-прежнему презирал как эмоции, так и способы их выражения. Сдержанность его была заразительна. Беседуя с ним, Вы тоже практически не мигали и не употребляли рук.

А рядом – рядом с Берды – в берете и пелерине – стоял – кто бы Вы думали? – Брикабраков.

«Оле, голубчик! Я буду ждать вас в Париже, на мосту Мирабо. Пусть чисто условно, но – вечно. Это ли не идеал отношений, подумайте. А может быть, лучше на пляс Пигаль, в бистро „Абажур“?»

«Д’акор!» – Мотыльковый, букашливый, граф послал мне воздушное целованье.

«А где Жижи?»

«Дежурит», – ответил курьер.

«Передайте ей мой поклон. Пожелайте удач по служебной линии и семейного счастья. До новых оказий!»[59]

Вежливо кашляя, на борту дирижабля возникли чины таможенной инспектуры с проверкою моих тюфяков и личности. В смысле предметов национального достояния я декларировал семь матрешек для бабушки и посмертную маску деда Григория для личного пользования.

Пилоты залили горючего и закурили по папиросе. Устройство задействовало. Качаясь, мы поднялись в стратосферу, и Кремль вместе с прилепившимся к нему Эмском предстал наглядным пособием по архитектуре веков. К дерзающему подходили стюарды в смокингах, о чем-то спрашивали – отвечали – приносили напитков и яств – старались понравиться – угодить – заискивающе извивались телами – были приторны – неумны – было душно – скушно – банально – и все это я почему-то должен описывать. Надоело. Добавлю только, что между тем как пушистая, хвостатая и игривая, в рощах урочищ и на приволье равнин опочила себе зима, – отобедав, мне тоже вздремнулось.

Очнулся я от чьего-то взора. Пористая и овальная, будто фиброма души, – через иллюминатор – на меня загляделась Луна.

«Где мы?» – схватил я за хлястик мятущегося проходом стюарда.

«Перелетаем границу, сэр».

Я оглянулся. Затеплив тысячи ночников, страна чайковских и чичиковых, сидоровых и петровых, злодеев и гениев читала на сон грядущий свои эпопеи. И я сказал ей:

«О ты, оставляемая мною из лучших побуждений и до лучших времен! Не гляди сиротливо из-за острожных решеток, из-под соломенных крыш и чиновничьих козырьков, из замочных скважин и крепостных бойниц. Не пой грустных песен – не пей из копытца – поди туда не знаю куда – сотвори то не знаю что – только бы не преглупо – только бы не предико. Да не укради – да не убий – не лжесвидетельствуй себе же во зло пред ужасным судом истории. Стань честнее. Будь доброй и славной. Благопристойной и чистой. Юродивой и святой. Будь, если можешь, счастливой. Будь!»

Ответьте, Биограф, в чем фокус? За что мы столь возлюбили Россию, что и оставив ее пределы – оставив надолго, если не навсегда, – все никак не можем о ней не терзаться, не маяться? За уменье пожить на широкий трен? За кротость и незлобивость ее монархов? За лихость ее лихачей, палачей и разбойников? За расхристанность братьев ее Карамазовых и хулиганов Раскольниковых? А может, за расстегаи, за шанежки, за блины с икрою? Что ж, в частности, и за это. Но более мы ее возлюбили за то, что в ней протекло большинство воплощений наших; что почти всякий раз утонченная наша Психея, покинув избытую оболочку на усмотрение академиков, ретируется в плотное русское тело. В тело русского созерцателя и работника, в живые мощи бессонного борзописца и пса борзого, в тушу лавочника и в тумбу молочницы, в белошвейку и в скакуна. Странно, дивно. Ведь там-то, в зыбких мирах, на досугах, чего бы, казалось, не выбрать край теплее, уютнее, плоть постройнее, поглаже, приятней наружностью. Нет, даже и там, в непочатом краю свобод, сызнова мы выбираем русские судьбы, сызнова возвращаемся на родные круги: кто на каторгу, кто в присутствие, кто на паперть, а кому положено править – в Сенат. Ибо русскость есть онтологическое качество наших душ, которое неиссякаемо[60].

Сколько раз, совершая деловые прогулки по кладбищам многих стран, доводилось выслушивать сетования упокоенных там соотечественников, точнее, их тонких тел на жестокую эмигрантскую грусть. Не ведая в слепоте душевной, как вернуться в пенаты, они десятилетиями ожидали достойных оказий, а не дождавшись, вселялись в новорожденных летучих мышей и с весною – неслись. А если не было и таких вакансий, то принимали обличие сороконожек, цикад и гадов, чтобы усеменить, упрыгать или хоть уползти восвояси.

Журнал «Хай Сосаэти»[61] в канун Рождества присылает мне традиционную анкету. На вопрос: «Ваше представление о несчастье?» – я всегда отвечаю: «Живя на чужбине, внезапно обнаружить себя прохладным и гибким существом, пресмыкающимся о родине: тихий, шипящий ужас». «А – образ счастья?» – допытывается журнал. Мой ответ: «Пребывая в здравом уме и твердой памяти, в тепле и достатке, а главное – в своей собственной плоти, селиться в Отчизне, следить порханье ее снегов, вкушать голубики ее со сливками – да дрочён, да оладьев – внимать ее благовестам – слушать узорчатых беспрестанных птах – и по мере сил и возможностей содействовать ее величавости».


Родина, мы ли не прикипели к твоим щедротам всем тщедушием наших астралов. И не наши ли судьбы сплетаются, о Россия, в твою.


Встав из кресел, иду на прогулочную площадку гондолы. Земля пробуждается нехотя. Исподволь светает ее изможденный лик.

«Эуропа?» – спросил я у первого штурмана и кивнул на бледнеющие внизу огни.

«Си, си, эсто эс Эуропа», – ответил он. В петлицах его буржуазной тужурки бликовал перламутр.

«Утр, – нашел я к нему хорошую рифму. – Одно из утр».

Тусклея геральдикой муниципалитетов, ржавея рельсами конок, спицами ве́ло, клинками штыков, эспадронов и шпицами кирх, под нами лежала изящная безделушка Европы.

На поле, где мы приземлились в одиннадцать с четвертью, нас – то есть меня с тюфяками – никто не встречал. Это входило в противоречье с инструкцией, ибо в ней утверждалось, что «коренастый, смуглый, лет тридцати пяти, с лоснящимися и переразвитыми, как у зайца, щеками и вывернутыми почти наизнанку губами носильщик за номером шестьсот шестьдесят шесть погрузит Ваше имущество на пролетку и отвезет Вас в имение Анастасии, где», – но дальше начинался другой параграф инструкции.

Свив по пути венок из анютиных глазок и кошачьего котовника, я украсил им темя и бодро прошествовал в здание аэростанции – аляповатое и запущенное строение позднего рококо с неряшливо расписанными под Миро плафонами. И пускай носильщика под искомым номером здесь не было тоже – как не было никаких носильщиков вовсе, – известная административно-хозяйственная жизнь в помещении теплилась. Несмотря на отсутствие паспортного контроля, видимость последнего, пусть и простым отданием чести, осуществлялась. А в мезонине, куда я поднялся из праздного любопытства, правили бритву, сучили ножницами, прыскали смехом пульверизатора, нафабривали усы. Так создавалась видимость парикмахерской. Производилось и впечатление вещехранилища. Личность, торчавшая в его оцинкованном жерле, в обмен на пятнадцать штук багажа протянула жетон сандуновского типа.