Шолохов — страница 26 из 74

Как писать — ему с нечаянной помощью Маяковского стало ясно: «Я знаю — гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете!» Но — о чем писать? Что для него — этот «гвоздь»? «Происхождение», будь оно неладно, не дающее возможности поступить учиться, хотя условный срок уже кончился и судимость снята? Исключение из комсомола, о чем он узнал только в ноябре 24-го года, приехав в Миллерово, в окружной комитет РЛКСМ, чтобы попросить характеристику в институт? Подлый отказ окружкома выдать справку даже о его прежней, до ареста, работе в станисполкоме и продкомитете? Резник, который наверняка за всем этим стоит? Но кому нужна такая «исповедь лишенца»? Не лучше ли писать жалобы во ВЦИК, в Совнарком?

Быть может, поведать людям о своей бедности, о том, как он мостил московские улицы, ночами разгружал товарные вагоны на вокзалах, сапожничал, дворничал, трудился счетоводом в жилищном управлении № 803 на Красной Пресне? Как начало нового «Мартина Идена» — книги, которая потрясла его и почти раздавила, это, наверное, хорошо, но о чем будет продолжение? Ведь даже изверившимся, разочаровавшимся во всем писателем нужно сначала стать, а потом уж писать об этом. Сами по себе чернорабочие, грузчики, сапожники, дворники, счетоводы мало кому интересны, включая партийные и комсомольские издания: им подавай что-либо о сознательном пролетариате, об «активных строителях социализма», а он, как и большинство людей, просто гоняется за краюхой хлеба. Надоело быть и участником этой гонки, и ее зрителем. Все это напоминало ему, как они с Марусей сидели летом на берегу Хопра, бросали хлебные крошки в воду, а она так и кипела рыбьей мелочью. Люди, включая его самого, такая же мелочь…

Его сделали в Москве «М. Шолохом», фельетонистом, сшибающим трешки, укоротили, обрезали — это все равно как от Маяковского оставили бы, допустим, «Маяк». А что может такой «Шолох»? Даже освободившись от влияния Шкловского и Брика, он будет повторять чужие зады. Жизнь вне Дона — чужая, случайная для него, сотни писателей, включая и начинающих, знают ее лучше Михаила, но многим ли из них довелось видеть то, что видел он на Дону еще мальчишкой? Давно ему приходила в голову мысль написать что-то вроде «Донских трагедий», но, припоминая эти трагедии и прикидывая, как бы получше их описать, он с унынием приходил к выводу, что их неизбежно сочтут «контрреволюционными» и печатать не будут. Теперь же, пообтершись в Доме печати на Воздвиженке, он понял, что эти препоны вполне преодолимы. О жестокостях гражданской войны, причем о жестокостях как белых, так и красных, писали и коммунисты (Зазубрин, например), просто они не оставляли у читателей сомнений, на чьей они стороне. «Советская окраска» произведения представлялась Михаилу скорее вопросом интонации, нежели содержания.

Он вспомнил леденящую душу историю о повстанческом атамане, зарубившем своего сына-чоновца. Он не видел его несколько лет, с тех пор как ушел на германскую, и узнал лишь по большой родинке на ноге, когда стягивал с него сапоги. Атаман, сроду не плакавший, зарыдал, как ребенок, обнимая зарубленного сына, но никто уже не мог помочь его горю. Он вложил себе в рот дуло маузера и выстрелил.

Если поведать эту историю какому-нибудь Шкловскому, тот, наверное, забормочет про «узнавание-неузнавание», про элементы древней трагедии. Но едва ли это поможет Михаилу написать рассказ по этой истории. Она не годится для короткого рассказа вроде тех, что он писал прежде, — это все равно как написать: казачий полковник Тарас Бульба собственноручно убил своего сына Андрия за то, что он, очарованный прекрасной польской панночкой, предал товарищей и Родину. Нет, точно так же, как он, начинающий писатель Михаил Шолохов, мало что значит без своей особой, кровной темы в литературе, так и трагедия отца-атамана и сына-чоновца годится разве что для кровавой бульварной хроники, что печатает в своем «подвале» «Вечерняя Москва», если не будет в этой истории того, что испытал он, трясясь на подводе по донской степи, когда ехал в Москву: ощущение случайности, зыбкости времени и вечности этого распахнутого во все стороны света пространства, откуда, того и гляди, налетят на тебя из-за окутанных дымкой курганов то ли скифы, то ли гунны, то ли половцы, то ли хазары… Охваченные кровавыми видениями, гонялись люди на взмыленных конях по этой древней, как мир, степи, не различая, кто отец, кто сын, кто брат… Так налетали поодиночке из знойного марева, из пыли, из дыма в Плешаков братья Сергины — один белый, другой красный, бросали ему поводья, вбегали в хату, кричали Анастасии Даниловне: «Тетя Настя, поснедать бы!» и хлебали, как в детстве, молоко из чашки — один, перекрестившись на иконы, другой нет, — а потом устало смолили самокрутки, развалившись на лавках, спрашивали, как будто и не было никакой войны, про жизнь, про хозяйство, про девок знакомых — не вышли ли замуж, засыпали под тиканье ходиков, и казалось, не они спят, а происходящее за околицей было кровавым, страшным сном, который вот-вот окончится… И точно — открывал один из Сергиных глаза, потягивался, мягко улыбался спросонья, спрашивал мирно: «Братка-то, кубыть, тоже вот так наезжает?», но когда маменька, обрадованная, спешила ответить: «Наезжает, наезжает!», взгляд другого брата жесточел, под скулами обозначались желваки, и цедил он с ненавистью сквозь зубы: «Передай ему, коли встрену в степи — убью!» Потом седлал коня и уносился в свою степь — на погибель или славу…

Вот что было плотью, в которую следовало облечь историю о схватке отца и сына в степи — голую, страшную, зияющую пустыми глазницами, как исклеванный стервятниками, обглоданный зверьем, отполированный добела ветрами безымянный скелет. Отец из маузера убивает коня под сыном, а надо вспомнить, как он его, пятилетнего, сажал, по казачьему обычаю, на коня, как сжимал малец ножонками его острую хребтину, вцепившись в гриву, как улыбалась ему из дверей кухни мать, бледнея… Только тогда, когда сойдутся в этом рассказе два мира — мир родного куреня, объединяющий людей, и разделяющий их мир степной вражды, он будет правдой, независимо от того, чью сторону примет автор — отца или сына, потому что тайным знанием многих поколений, живущих в Михаиле, смутно понимал он — нет на земле такой правды, ради которой они могли бы убить друг друга.

И тогда, всеми мыслями, чувствами, зрением, слухом перенесясь на родной Дон, взвихренный, голодный, кровавый, испепеленный, он сел за стол и чисто, без помарок, как всегда, написал первую фразу: «На столе гильзы патронные, пахнущие сгоревшим порохом, баранья кость, полевая карта, сводка, уздечка наборная с душком лошадиного пота, краюха хлеба».

Забыв обо всем, с наслаждением, словно купаясь в волнах памяти, писал он, не поспевая пером за рождающимися в его душе словами, о том, что знал хорошо, что любил, но чего стеснялся прежде, как всякий деревенский парень, приехавший в насмешливую, деловитую, чуждую крестьянской жизни Москву:

«Днями летними, погожими в степях донских, под небом густым и прозрачным звоном серебряным вызванивает и колышется хлебный колос. Это перед покосом, когда у ядреной пшеницы-гарновки ус чернеет на колосе, будто у семнадцатилетнего парня, а жито дует вверх и норовит человека перерасти.

Бородатые станичники на суглинке, по песчаным буграм, возле левад засевают клинышками жито. Сроду не родится оно, издавна десятина не дает больше тридцати мер, а сеют потому, что из жита самогон гонят, яснее слезы девичьей; потому, что исстари так заведено, деды и прадеды пили, а на гербе казаков Области Войска Донского, должно, недаром изображен был пьяный казак, телешом сидящий на бочке винной. Хмелем густым и ярым бродят по осени хутора и станицы, нетрезво качаются красноверхие папахи над плетнями из краснотала.

По тому самому и атаман дня не бывает трезвым, потому-то все кучера и пулеметчики пьяно кособочатся на рессорных тачанках».

Михаил писал, не отрываясь, не думая, когда, каким будет конец: что-то подхватило его, понесло, как донское течение на стремнине, когда пытаться выгребать куда-либо — пустая трата сил, нужно просто удержаться на середине реки. И стремниной к утру вынесло его в спокойные, ровно текущие воды, и он, так же естественно и просто, как начал, вывел последнюю фразу: «А вечером, когда за перелеском замаячили конные, ветер донес голоса, лошадиное фырканье и звон стремян, — с лохматой головы атамана нехотя сорвался коршун-стервятник. Сорвался и растаял в сереньком, по-осеннему бесцветном небе».

Упав на койку, как был, в одежде, Михаил проспал глубоким, каменным сном до обеда. Он открыл глаза с давно не испытываемым ощущением бодрости, полноты жизни, важности, огромности чего-то произошедшего. «Рассказ!» — вспомнил он. Повернул голову, увидел листочки на столе и тут же, не умываясь, схватил их и принялся читать. Освеженный сном, вернувшийся благодаря ему как бы из другого мира, он воспринимал теперь рассказ, словно он был написан кем-то другим. Он даже не пытался править его, хотя видел, где это надо сделать.

Прочитав, Михаил некоторое время сидел, прикрыв глаза. Потом трясущимися, как с похмелья, руками набил трубку, жадно затянулся. «Эх, стакан «дымки» бы сейчас!» — пронеслось у него в голове. Он был счастлив. Он прочитал нечто настоящее — не сравнимое, конечно, с тем, что делали Пушкин, Гоголь, Тургенев, Толстой, Чехов, но не сравнимое и с безделушками типа «Испытания» и «Ревизора», не говоря уже о пресловутых пуговицах. Михаил не умел писать о том, о чем писали горожане, но и они, теперь он знал точно, не умели того, что умеет он. А ведь они пытаются писать об этом, несмотря на свое пренебрежение к «деревенским»! Не раз Михаил слышал на литературных вечерах МАППа на Воздвиженке, как в степях донских и кубанских умирали, захлебываясь кровью и напыщенными словами, красные бойцы. Не нюхавшие пороха городские писатели трогательно, вышибая слезу, писали о гражданской войне, красноармейцах — непременно «братишках», о пахучем седом ковыле, который на самом деле — поганая белобрысая травка, без всякого запаха. По ней станичники даже гурты овец не гоняют, потому что овцы гибнут от ковыльных остьев, попадающих под кожу. Так и этим, пролеткультовцам, «седой пахучий ковыль» — не в коня корм!