— Вот это есть баклановский удар, — скромно сказал Харлампий.
Михаил вдруг с отвратительной отчетливостью увидел перед собой обезглавленного в Плешакове терским есаулом комиссара, и его, как и тогда, затошнило, но на этот раз он быстро справился с собой.
Ермаков между тем взял еще одно бревнышко и показал свою лихость уже левой рукой.
— Ну, ты, Харлампий Василич, сила! — восхищенно сказал Яков. — Прям хучь зараз снова на-конь!
— Ну-к, что ж, если Родина кликнет… Ляхов-то я — чисто энти дрова рубил, помнишь, Яша?
— И что характерно, — подтвердил Яков, — апосля удара Харлампия Василича верховой, хучь и разрублен до седла, а падает не сразу. Энто об чем говорит? — с профессорской интонацией спросил он Федора и Михаила. — Энто говорит об том, что шашка рассекла его чисто, как нож масло, и нужен ему какой ни есть толчок, чтоб он, стал-быть, на половинки развалился.
Михаил крякнул про себя, слушая профессиональные откровения старых рубак, но одновременно поймал себя на мысли, что такого отвращения к Ермакову и Пятикову, как к терскому есаулу, он не испытывает — вероятно, потому, что они, воины безвозвратно ушедшего в прошлое времени, воспринимались им кем-то вроде героев «Тараса Бульбы» Гоголя.
Стемнело. Вдоволь напевшиеся песен Харламов и Пятиков спали, расплющив лица о стол, причем из раскрытых, как у рыбы, уст Якова уютно свисало колечко лука. Михаил и Харлампий сидели у чадящей лампы, едва не касаясь друг друга лбами. Водки у них уже не осталось, но были они почти трезвы. Враз отшибало хмель от рассказов Ермакова — беспощадных, ярких, четких, как воинский рапорт, но этой-то суровой краткостью и хватающих за сердце.
Наконец Харлампий замолчал, глядя невидящими глазами куда-то поверх головы Михаила, точно видел там растревоженные памятью образы былого. Потом очнулся, облапил своей ручищей бутыль, перевернул ее вверх дном и, убедившись, что она пуста, вытащил из-за мертвого локтя Харламова недопитый стакан, отлил половину Михаилу.
— Будем.
Потом, изогнув углом левую бровь, уставился на него:
— Ну что, пригодились тебе мои байки?
— Еще как! — искренне сказал Михаил. — Жаль только, не записывал ничего я. Имею просьбу к вам, Харлампий Васильевич. Не согласитесь ли вы и впредь рассказывать мне про свою жизнь? Не должно все это пропасть! Не зря говорят: что написано пером, не вырубишь топором.
— Давай. Слухать ты умеешь, приятно рассказывать. Прибегай, когда хошь. Только вот что я тебе скажу…
Ермаков помолчал, свертывая самокрутку, потом подправил фитиль, прикурил от лампы.
— Ты, верно, думаешь, что все у меня позади, остались одне воспоминания. Не-ет, Миня. И Тихий Дон ишо текеть, и казаки ишо землю топчут. Я, думашь, отчего в сельсовете и во взаимопомощи состою? Делать мне больше нечего? Я много воевал, а понял, однако: не войной жизнь двигается. Худо зараз казачеству, а руки опускать все равно не резон. Упали мы низко, да надо подыматься. Сначала на ракушках придется ползти, а потом, даст Бог, и на ноги встанем. Понял, станичник?
— Так а я о чем? Зачем, спрашивается, я книгу эту взялся писать?
— Энто хорошо, что понял. — Ермаков встал, оправил гимнастерку и, глядя на головы Харламова и Пятикова, гаркнул вдруг: — Сполох! На-конь!
Пятиков, толкнув грудью стол, вскочил, выпучив мутные глаза, зашарил единственной правой рукой по боку, ища по старой привычке то ли наган, то ли шашку, а «неслуживский» Харламов только поднял голову с отпечатавшимся на лице следом трехзубой вилки, на которой он лежал, и снова с глухим стуком уронил на стол.
— К боевым действиям не пригоден, — хладнокровно прокомментировал Харлампий.
В дверях показалось белое лицо кутающейся в платок жены Федора.
— Вы что, окаянные?! — зашипела она. — До белого змия уже допились? Ты чего орешь, Харлампий Василич? Здесь тебе что, воинские частя? Верка моя за перегородкой спит…
— Шолохова я у тебя оставляю или с собой беру? — снисходительно глядя на нее с высоты своего командирского роста, осведомился Ермаков.
— Иди уж, иди. Найдем, где положить.
— Пятиков! Рысью… марш-марш! «Слава Платову-герою: победитель был врагам!..» — запел Харлампий.
Яков пьяным голосом подхватил: «Победитель был врагам, слава казакам-донцам!», — Ермаков обнял его и, горланя, они вывалились за дверь куреня.
VI
В феврале 1926 года, на другой день после своего дня рождения, Маруся счастливо разрешилась от бремени девочкой — Светланой. Но недолго Михаилу довелось наслаждаться радостями отцовства. Кончились деньги, и нужно было возвращаться в столицу, где в издательстве «Новая Москва» он рассчитывал получить гонорар за второе, расширенное издание «Донских рассказов» — «Лазоревая степь», а в ГИЗе — за пятую «книжку-малышку» — «Красногвардейцы». Требовалось также пристроить в журналы несколько новых рассказов. Кроме того, привезенных с собой на Дон выпусков «Архива русской революции» с воспоминаниями белых генералов ему уже было недостаточно для работы над романом, требовались документы московских архивов и эмигрантская литература, которую мог достать через своих друзей Коля Тришин.
Остановился Михаил у Васи Кудашова, в его тесной комнатушке в Камергерском переулке, где он спал на раскинутом на полу нагольном полушубке. Вечерами Вася приглашал «на Шолохова» (которого он представлял так: «Вот талант, как гора среди поля!») своих друзей — Мишу Величко, Ваню Молчанова, Васю Ряховского, Петю Сажина, Колю Тришина. Щедрый на угощение, Кудашов разливал крепко заваренный чай, выдавал по бутерброду на брата, а после чаепития Михаил, изредка попыхивая трубкой, читал гостям прямо с рукописи, написанной на листах линованной бумаги его четким, «писарским» почерком, первые главы «Донщины». Гости не скупились на похвалы, просили читать еще.
Это, конечно, воодушевляло Михаила, да вот незадача — самому ему написанное нравилось все меньше. Причины он не знал, и это еще сильнее его раздражало. Он думал, что ему помогут понять ее чтения у Кудашова: и действительно, отдельные недостатки стали ясны: например, он писал для людей, мало-мальски знающих донское казачество, образ его жизни, а вот о тех, кто ничего не знает о нем, не подумал. Но в целом не мог ответить самому себе на вопрос: чего не хватает?
И лишь когда в своих догадках он вернулся к самому началу, к замыслу романа, то стал смутно понимать. Не хватало того, что ощущал он, слушая незамысловатые, но крепко берущие за душу рассказы Ермакова. Он писал военно-политический роман с донским колоритом, а того былинного, песенного, эпического настроя, с которым он приступил к нему, — не было. По неопытности своей Михаил спутал эпичность с обыкновенным историческим фоном. Да и с исторической точки зрения написанные главы хромали. Он исходил из того, что неудача корниловского выступления была в значительной мере обусловлена позицией казачества, а для большинства читателей, скорее всего, было важно, не кого именно вел Корнилов на Петроград — донцов, текинцев или одетых в серые шинели крестьян, а что в ходе событий произошло. Чтобы выделить роль казачества, следовало рельефней показать само казачество. В замысле он хотел развеять расхожие представления о нем, но пошел по наиболее легкому пути: противопоставил утверждениям о «реакционности» казачества картинки его революционных заслуг: отказ поддержать Корнилова, уход с постов вокруг Зимнего, участие в перевороте Подтелкова и Кривошлыкова на Дону…
Следуя по этому пути дальше, Михаил был бы вынужден, как игрок в «дурака», каждый антибольшевистский эпизод в современной донской истории покрывать большевистским, хотя хорошо знал, что козырей и тузов у него для этого было маловато. Да и не ставил он себе изначально такой цели! Разве общерусский эпос — это история красного казачества?
Эпохальный размах событиям он мог придать, лишь дав предысторию поведения казаков в августе 17-го. А как это сделать? Перенести действие на начало германской войны, в 1914 год? Такой ход представлялся логичным, но едва ли он решит все вопросы…
К семейному роману как таковому у него по-прежнему не лежала душа, а вот сплав семейного и эпического романа вполне бы мог заменить убивающие дух эпичности исторические экскурсы. Подобное решение даст ему возможность не рассказывать о том, почему казаки такие особенные, а неназойливо показывать по ходу действия. Герой, Абрам Ермаков, только выиграет от этого, приобретет больше простых человеческих черт. К тому же Михаила давно уже беспокоило, что в его романе, задуманном с таким размахом, нет, например, любовной линии, а роман без любви, как он понял, читая классиков, — не роман, хоть назови его эпическим.
Итак, мирные картины станичной жизни, нарушенные грубой поступью войны — самое подходящее начало для романа-эпоса. Так, кстати, начиналось «Слово о погибели Русской земли». Но следовало столь же четко определить, что будет сердцевиной «Донщины» — в какой-то степени это было даже важнее конца. Толстому в «Войне и мире» было легче — апогеем романа естественно являлся 1812 год. В романе о Доне роль 1812 года не могли выполнить ни германская война, ни революция, ни гражданская, ибо сами они являлись эпохами, на описание каждой из которых потребовался бы отдельный роман.
На этот раз и память Михаила, и уже проклюнувшееся писательское чутье, и недавние беседы с Ермаковым сразу ему подсказали: такой вехой являлся 1919 год. Ни в августе 14-го, ни в Октябре 17-го, ни даже в апреле 18-го, во время первого восстания против большевиков на Дону, а в 19-м, с февраля по май, рядовое казачество, как в стародавние времена, самостоятельно, без золотопогонных атаманов, без указки партийных и пришлых вождей выступило на арене русской истории. То, что эта попытка закончилась неудачно, было не так уж важно — Михаил знал уже, что эпос является не только историей побед, но и поражений.
6 апреля 1926 года он отправил Харлампию Ермакову из Москвы письмо:
«Уважаемый тов. Ермаков!