— Да какой же классовый подход в этом деле? — с нарочитым смирением осведомился Михаил. — Может, вы объясните мне, а то я женат уже четвертый год, а не знаю.
— Оставим насмешки! В прогрессивной русской литературе, начиная с «Грозы», давно уже сложилась традиция изображения любви, ломающей сословные и религиозные предрассудки. И любовь Григория к Аксинье должна была знаменовать собой протест против них! Поначалу так и кажется, но что же вышло в итоге? Григорий с каким-то животным равнодушием соглашается жениться на кулачке Наталье, а Аксинья, цельная, любящая натура, отдается развратному барчуку. Допустим, что и это возможно. Я, как видите, не стремлюсь подходить к вашему роману сугубо догматически. Но почему Григорий, нашедший в себе силы избить Аистницкого, бьет и его жертву — Аксинью? Это что — эгоистичность самца? Такова его любовь? Поневоле приходишь к выводу, когда Григорий возвращается к Наталье, что «незаконная любовь» — это похотливая блажь, а патриархальный, домостроевский уклад — правильный, и нарушать его негоже. И с таким багажом Мелехов придет в революцию? Его возмущает расправа с офицерней под Глубокой, а вот ужасную казнь подтелковцев он наблюдает не только без протестов, а еще и разражается антисемитской тирадой! И все это венчает эпитафия на могиле Валета, в конце второй книги: «В годину смуты и разврата / Не осудите, братья, брата»! Это что — то самое «братство», про которое лживо твердят нам попы? Вы полагаете, что палачи Валета — ему братья? А революция — «смута и разврат»?
— А что, там написано, что именно я так считаю? — выдержав, по своему обыкновению, паузу, спросил Михаил. — По вашему мнению, роман — это прямое выражение взглядов автора на ту или иную проблему? Это у вас, критиков, дело обстоит так, а мы, прозаики, работаем с образами. Вам не нравится поведение Мелехова на казни подтелковцев? Отчего же вы решили, что оно мне нравится? Что, надо было написать: «Автору не нравится»? Вы считаете достоверным, чтобы Мелехов повел себя под Пономаревом так же, как под Глубокой? А я так не считаю. Вы предпочитаете, чтобы на могиле Валета была эпитафия типа «Смерть красной собаке» или, наоборот, «Вечная слава героям революции»? Едва ли богомольный старик станет писать такие. Да и провисят они до первого отряда — красного или белого. Но это все мелочи, как мне кажется. А по большому счету, мне непонятно, как вы можете оценивать роман с точки зрения того, что еще не произошло. Вы считаете, что описание быта Мелеховых дурно повлияет на вторую половину романа. Как же вы можете так судить, если не читали эту вторую половину?
— Разве я призывал вас излагать свою позицию в романе в лоб? — парировал Лузгин. — И хотя, по всей видимости, вы считаете нас, критиков, литературными простецами, я должен вам сказать, что хорош лишь тот образ, который прозрачен. Ваши, следует признать, достаточно прозрачны. И когда возле могилы Валета бьются за самку стрепета и право «на жизнь, на любовь, на размножение» получает сильнейший, я воспринимаю это как прямое указание на то, что похороненный здесь Валет — слабейший и такого права не имеет. А вот Мелехов — не «тварь дрожащая» и «право имеет». Только большевики, товарищ Шолохов, воспринимают революцию не как битву за свою жизнь, а как битву за жизнь для всех. Однако перейдем от споров к делу. Редколлегия единодушно пришла к выводу, что вам надо над романом еще поработать. Кроме отмеченных недостатков, он слишком растянут. Две книги «Тихого Дона» в их нынешнем виде надо печатать год. Двадцать листов мы еще потянем, а вот сорок — нет. Написанное вами нуждается в сокращении, по крайней мере, наполовину. Таким образом, перед нами две проблемы — техническая и идейная, решать которые надо одинаково.
«Ну, мне это знакомо по ГИЗу, — подумал Михаил. — «…По причинам технического и идеологического характера»! Этот номер у вас не пройдет, товарищ Лузгин!»
— Конечно, не хотелось бы, чтобы эти проблемы решались механически, — вкрадчиво продолжал Лузгин. — Это не в ваших и не в наших интересах. Поэтому идейный аспект при доработке должен преобладать. На наш взгляд, следует отказаться от тех страниц, где прямо или косвенно проявляется ностальгия по временам атаманщины, и сосредоточиться на стихийном бунте Григория Мелехова против домостроевского уклада, последовательно превращая его в сознательный протест — против казачьей верхушки, грабительской войны, офицерства и, наконец, царизма в целом. Почему Григорий обходит стороной кружок Штокмана? Какой смысл рассказывать о корниловщине, если в рядах казаков, идущих на Петроград, нет Мелехова? И, конечно же, нельзя оставлять читателя в полном сомнении: с кем же пойдет дальше герой? Даже если в конце второй книги он еще не сделает свой выбор, ужасная картина казни подтелковцев должна отвратить его от белых. А то, знаете, складывается впечатление, что ему, способному смириться с массовым убийством своих бывших единомышленников да еще кричавшему на Подтелкова за минуту до его гибели, вообще нечего делать в лагере революции.
Лузгин перевел дух, воровато глянул на Михаила. Тот смотрел спокойно, не отводя взгляда.
— Понимая, что вам, уже проделавшему огромную работу, такая задача будет трудна, я предлагаю воспользоваться помощью опытного редактора.
— Да зачем редактора? — равнодушно сказал Михаил, хотя в душе его все клокотало. — Вы позовите, к примеру, Гладкова, дайте ему тему, и он вам напишет такой роман: о стихийном протесте, переходящем в сознательный. Я же, если вы заметили, пишу роман, называющийся не «Григорий Мелехов», а «Тихий Дон», то есть на примере героя показываю судьбу всего донского казачества. А она была противоречива и в предлагаемый вами протест не укладывается. Если бы так было, казаки всегда бы стояли за советскую власть и никаких проблем ей не создавали. А вы что предлагаете? Это же будет неправдой! По-вашему, антиисторический подход — большевистский?
— Как я вам уже говорил, я сообщаю не только свое мнение. Едва ли все члены редколлегии страдают антиисторическим подходом.
— А Александр Серафимович? Из разговора с ним, еще до того, как я взялся за роман, я понял, что проблемы казачества в революции представляются ему более сложными, чем вам. Он говорил о единстве и борьбе противоположностей, а вы, получается, отвергаете и то и другое.
— Александр Серафимович уполномочил меня беседовать с вами.
Михаил подумал и сказал:
— Я хотел бы получить свою рукопись обратно.
— Пожалуйста, — с деланным сожалением пожал плечами Лузгин. Разработанный им с Авербахом план разговора допускал, на крайний случай, и такой вариант.
— Александр Серафимович уполномочивал вас возвращать мне роман? — предательски подрагивающими руками принимая тяжеленную растрепанную рукопись, спросил Михаил.
— Почему нет? Правда, товарищ Серафимович не уполномочивал меня отказывать вам. Но я и не отказываю, возвращаю рукопись для доработки. От редактора, как я понял, вы отказались. Впрочем, мое предложение остается в силе. Подумайте над ним хорошенько. Я понимаю, теперь вы раздражены, и мне нет смысла настаивать на своих предложениях. Но я готов вернуться к этому разговору позже.
— По поводу «Тихого Дона» у меня одна позиция, и едва ли она изменится со временем, — сказал Михаил. — Все или ничего. — Он вышел, не попрощавшись.
Чувствовал он себя ужасно. Неужели и впрямь Серафимович отдал его на растерзание этому Лузгину? Правка, которой тот добивался от Михаила, убивала в зародыше главный замысел «Тихого Дона», к которому он пришел путем долгих, нелегких ночных раздумий. Требования Лузгина отбрасывали Михаила назад к «Донщине», уже вошедшей в роман как составляющая его часть. Это означало, что без малого год напряженнейшей работы пойдет псу под хвост. Что делать? Идти в «Красную новь», в «Новый мир»? Этого было делать нельзя, не добившись того, чтобы Серафимович все же прочел роман. Вот когда и Серафимович скажет: «нет»…
Как на грех, поговорить с Серафимовичем по телефону ему все не удавалось. То его не было, то он вел важный разговор с посетителями и не мог подойти к аппарату, а когда Михаил звонил позже, оказывалось, что Александр Серафимович уже ушел, то он уже отдыхал, то «барышня» говорила, что номер занят… В общем, дозвонился Михаил только на третий день, уже и не надеясь, что когда-нибудь в жизни вообще увидит Серафимовича: ему уже казалось, что тот попросту скрывается от него.
— Ну, здравствуй, здравствуй, земляк! — услышал он в трубке голос Серафимовича. — А я как раз звонил в «Журнал крестьянской молодежи» насчет тебя. Мне Аузгин сказал по телефону, что ты был у него, все замечания принял в штыки и забрал рукопись. Как же так? Ты меня уже в расчет не берешь? Как ты можешь так поступать, если я еще не читал роман?
— Да я все это время только и мечтал, чтобы он попал вам в руки! — вырвалось у Михаила. — Аузгин обещал вам передать, а не передал! А со мной он повел уже окончательный разговор, заявив, что вы уполномочили его на это!
— На окончательный разговор?.. — удивился Александр Серафимович. — Ну-ка, ну-ка, расскажи подробней!
Михаил рассказал.
— Вот что, — выслушав его, заявил Серафимович, — ты не горячись. На разговор в подобном духе я его не уполномочивал. Речь шла о том, чтобы он рукопись прочел и высказал тебе свои замечания, если они возникнут. Читать Лузгину все равно бы пришлось, потому что все тексты в журнале проходят через него. Вот я и подумал: незачем терять время, пока меня нет в журнале. Но ты волен соглашаться с замечаниями Лузгина, а волен не соглашаться. Кто из вас прав, решаю я, пока еще считаюсь главным редактором.
— О вас Аузгин сказал, только когда я его прямо спросил про полномочия! А так — все время ссылался на единое мнение редколлегии!
— Вероятно, он забыл про еще одного члена редколлегии — меня, грешного. А без меня их мнение никак не может быть единым. Ты, главное, ничему не удивляйся и привыкай: это называется нравами журнала «Октябрь». В каждом монастыре, знаешь, свой устав. Лузгин по положению в ВАППе выше меня, а в журнале — мой заместитель. Такая, с позволения сказать, аномалия неизбежно порождает интриги с его стороны. Можно было бы резко поставить его на место, как, наверное, сделал бы ты на моем месте, но это — конфликт с ВАППом. Ругаться с ними себе дороже, как с бабами на рынке. Я все эти препятствия обхожу терпеливо, по-стариковски, памятуя, что последнее слово всегда за мной. Помни и ты об этом. Приноси свою рукопись, буду читать. Ты Лузгина немного измотал, показал характер, а я его возьму тепленьким — если, конечно, ты прав в этом споре, а не он. А он, между прочим, не всегда бывает не прав.