Он пытался представить себе это, и негромкие звуки утрени казались ему слабым дыханием бесчувственного тела, распростертого на спине.
По другую сторону часовни раздались молодые голоса.
— Что ни говори, он обуян гордыней!
— И погрязает в невежестве.
— Знаешь, он возомнил себя святым! Это он-то — святой!
Но, увидев в полумраке настоятеля, оба дьякона упали на колени.
Он смотрел на них сверху вниз и любил их в своей радости.
— Вот как, дети мои! Что же это? Вы злословите? Сплетничаете? Клевещете?
Потупившись, они молчали.
— Кто же этот несчастный? Вы бы лучше помолились за него. Ну-ка, ну-ка.
Он обеими руками ухватил их за кудрявые волосы и ласково обратил к себе сначала одно бледное лицо, потом другое.
— Попросите канцеллярия наложить на вас епитимью. Воспримите епитимью как должное, дети мои, и она даст вам великую радость.
Он отвернулся и хотел пройти дальше по нефу, но ему снова помешали. У временной дверцы, которая была сделана в дощатой перегородке и вела из южной галереи к средокрестию, стоял Пэнголл; он увидел Джослина, отпустил своих помощников и заковылял к нему с метлой на весу, прихрамывая, слегка волоча левую ногу.
— Преподобный отец…
— Мне сейчас некогда, Пэнголл.
— Сделайте милость!
Джослин покачал головой и хотел обойти его, но Пэнголл протянул загрубелую руку, словно в своей дерзости готов был коснуться рясы настоятеля. Джослин остановился и, опустив глаза, быстро проговорил:
— Ну, что тебе? Опять все то же?
— Они…
— До них тебе нет дела. Пойми это раз и навсегда.
Но Пэнголл не отступал, пристально глядя на Джослина из-под копны темных волос. Его бурая одежда была в пыли, пыль покрывала перевязанные крест-накрест икры и стоптанную обувь. Сердитое лицо тоже было в пыли. И голос у него был хриплый от пыли и злости.
— Позавчера они убили человека.
— Я знаю. Но послушай, сын мой…
Пэнголл покачал головой так торжественно и убежденно, что Джослин умолк, потупившись и приоткрыв рот. Пэнголл поставил метлу на пол и оперся на нее. Он обвел взглядом каменные плиты, потом посмотрел настоятелю в лицо.
— Когда-нибудь они убьют и меня.
Теперь они оба молчали, а шум работы не затихал, и ему вторило звонкое эхо. Пылинки плясали между ними в солнечном свете. И Джослин вдруг вспомнил о своей радости. Он положил обе руки на кожаные плечи Пэнголла и крепко сжал их.
— Не убьют. Никто тебя не убьет.
— Ну, так выживут отсюда.
— Никто не причинит тебе вреда. Истинно говорю тебе.
Пэнголл яростно сжал метлу. Он выпрямился. Губы его кривились.
— Преподобный отец, зачем вы это сделали?
Джослин смиренно снял руки с его плеч и сложил их на груди.
— Ты знаешь это не хуже меня, сын мой. Дабы приумножить славу храма сего.
Пэнголл ощерился:
— И для этого надо его разрушить?
— Остановись, пока ты не сказал лишнего.
Но Пэнголл не отступался, и в словах его прозвучал вызов:
— Вы когда-нибудь оставались здесь на ночь, преподобный отец?
Он ответил ласково, как ребенку:
— Много раз. И это ты тоже знаешь не хуже меня, сын мой.
— Когда падает снег и ложится тяжестью на свинцовую крышу, когда листья забивают водостоки…
— Пэнголл!
— Мой прапрадед был среди тех, кто строил этот собор. В жаркие дни он ходил вон там, над сводом, так же, как теперь хожу я. А зачем?
— Успокойся, Пэнголл, успокойся.
— Зачем? Зачем?
— Ну, я слушаю.
— Как-то он увидел, что одно дубовое стропило занялось. По счастью, он прихватил с собой тесло. За водою ему было не поспеть: загорелась бы крыша, и свинец потек бы рекой. Он стал рубить стропило. Вырубил такую дыру, что влез бы ребенок, а угли унес голыми руками, и ладони у него поджарились, как свинина на вертеле. Вы это знали?
— Нет.
— А я знаю. Мы знаем. Все это… — Он ткнул метлой в груду хлама и пыли. — Взломанный пол, яма… позвольте, я сведу вас на крышу.
— У меня есть другие дела, и у тебя тоже.
— Мне надо с вами поговорить…
— Но разве ты не говоришь со мной?
Пэнголл отступил на шаг. Он взглянул на опоры и высокие, сверкающие окна, словно они могли ему что-то подсказать.
— Преподобный отец. На крыше… у самой двери над лестницей в юго-западной башенке лежит наготове тесло, наточенное и смазанное, чтоб не ржавело.
— Это хорошо. Ты предусмотрителен.
Пэнголл взмахнул свободной рукой.
— Пустяки. Для этого мы и существуем. Мы подметали, вытирали пыль, штукатурили стены, тесали камень, иногда резали стекло, и мы молчали…
— Все вы верно служили храму. Я тоже делаю все, что в моих силах.
— Мой отец и дед… И тем более я, потому что я последний.
— Она праведная женщина и верная жена, сын мой. Надейся и уповай на Господа.
— Они играют моей жизнью себе на забаву. Но им и этого мало. Это еще не все… Пойдемте, я вам покажу мой дом.
— Я его видел.
— Нет, вы поглядите, что с ним сделали за эти недели. Пойдемте, пойдемте же. — И Пэнголл, маня его одной рукой, а другой волоча за собой метлу, торопливо захромал в южный трансепт. — Это был наш дом. А что теперь с нами станется? Глядите!
Он указал через низкую дверку на двор, лежавший меж крытыми аркадами и стеной собора. Чтобы выглянуть, Джослину пришлось нагнуть голову, покрытую скуфьей. Он стоял у двери рядом с Пэнголлом и, увидев, что творится во дворе, изумился. Весь двор был завален грудами обтесанных камней. Они громоздились меж контрфорсами до самых окон. Все свободное от камня пространство было занято бревнами — оставалась лишь узенькая дорожка. Слева от двери, у стены, стоял верстак под тростниковым навесом. Там были сложены стекла и свинцовые пластины, и двое подручных главного мастера работали: «треньк, треньк».
— Видите, отец мой? Я еле пробираюсь к собственной двери!
Джослин боком протиснулся вслед за ним меж кучами.
— Вот все, что они мне оставили. И когда это кончится, отец мой?
Свободное место перед домиком было не более часовни, а у самой его стены растеклись вонючие лужи. Джослин с любопытством посмотрел на домик, потому что никогда еще не бывал подле него так близко. Прежде, обходя храм, он лишь бросал через дверь благосклонный взгляд во двор, и этого было достаточно; что ни говори, а двор и домик, хоть и принадлежали собору, были царством Пэнголла. Каждое утро тень домика ложилась на юго-восточное окно, подобно памятнику, выросшему вопреки воле строителя. А теперь сам домик был перед глазами Джослина, и снова то, что снаружи, соприкасалось с тем, что внутри. Домик прилепился к углу собора, словно выступ под карнизом старинного дома, где бесчисленные поколения ласточек и воробьев оставили свои следы и скелеты гнезд. Он притаился, смиренный и в то же время дерзостный; он был построен здесь без разрешения, и его молчаливо терпели, будто не замечая, потому что семья, которая жила в нем, была незаменима. Он закрывал контрфорс и половину окна. На стены его пошли каменные плиты, такие же серые и древние, как сам собор. В одном месте нелепо торчал надоконный желоб, хотя окна не было. С камнем соседствовали старые брусья, некогда обитые дранкой и оштукатуренные. А кое-где виднелись плоские тисненые кирпичи, гораздо древнее домика, да и собора, попавшие сюда из давно заброшенной гавани, на берег которой вот уже тысячу лет не ступала нога римлянина. Один скат кровли был из настоящего свинца, другой — из аспидных плиток, точно таких же, какими крыта кухня у викариальных певчих. Потом шла полоса тростника, но он стал таким трухлявым, что съежился и пророс травой. Одно окно было нарочно подогнано под квадрат великолепного цветного стекла; другое было узкое, забранное роговыми пластинками вместо стекол. За какие-нибудь полтора столетия это нелепое строение приобрело почтенный и дряхлый облик. Домик весь съежится, как тростник на крыше, его чужеродные части словно бы притерлись друг к друг, обрели вечный покой.
Джослин посмотрел на домик, покосился на кучи камней и бревен, обступивших его со всех сторон, — одна дерзость теснила другую.
— Вижу.
Едва он сказал это, в домике раздалось нежное пение. Гуди вышла из двери, увидела его, оборвала свою песенку, улыбнулась, посмотрела на него искоса и опростала деревянное ведро у стены собора. Она ушла в дом, и оттуда снова послышалось ее пение.
— Так вот, Пэнголл. Сейчас я отвечу тебе. Мы с тобой старые друзья, несмотря на разницу в положении, поэтому давай смотреть на вещи разумно. Они будут строить — тут и говорить не о чем. Скажи мне лучше, что тревожит тебя на самом деле.
Пэнголл поспешно отвернулся и поглядел на мастеровых, которые, насвистывая, резали стекло. Джослин наклонился к нему.
— Ты тревожишься за жену? Они работают слишком близко от нее?
— Нет, не в том дело.
Джослин подумал и понимающе кивнул. Потом продолжал мягко:
— Они смотрят на нее, как мужчины иной раз смотрят на улице вслед женщинам? Отпускают шуточки? Говорят непристойности?
— Нет.
— Так что же?
В лице Пэнголла не было злобы. Только растерянность и мольба.
— Уж если хотите знать, я скажу. Зачем они привязались ко мне? Один я здесь, что ли? Зачем они потешаются надо мной?
— Надо терпеть.
— Каждую минуту… Что бы я ни делал. Хохочут, орут. А стоит мне оглянуться…
— Сын мой, ты слишком обидчив. Надо смириться.
Пэнголл поднял к нему лицо.
— Но до каких же пор?
— Это тяжкое испытание для всех нас. Я знаю. Оно продлится два года.
Пэнголл со стоном закрыл глаза.
— Два года!
Джослин положил руку ему на плечо.
— Подумай сам, сын мой. Камни и бревна постепенно поднимутся вверх. У тебя под носом не вечно будут бить стекло. Возведут шпиль, и наш храм станет еще прекрасней.
— Я не увижу этого, преподобный отец.
— Но почему, скажи мне ради…
Он замолчал, подавляя в себе внезапную досаду, но, когда он взглянул сторожу в глаза, досада столь же внезапно вспыхнула вновь. Он читал мысли Пэнголла так ясно, словно они были написаны у него на лбу: