Шум дождя — страница 2 из 19

лась, что он. не соразмерил сил и переутомился. Но у него было еще здоровое сердце тогда, он сказал лишь: «Не стоит ложиться спать. Будем пить чай. Завари только покрепче»^ и они сидели и пили чай, и по временам с его бородки падали в чашку кружочки синих или розовых конфетти.

А три недели спустя его мальчики, его любимые Миша Стрельников, мечтавший стать конструктором, и Вася Жезлов, читавший наизусть Пушкина и Лермонтова, и Блока, и Юра Покотилов, который хотел стать славистом, и почти все другие мальчики — те, кто был здоров, — они уже воевали, и мрачные округлые тела аэростатов зловеще поднимались в летнем небе над Москвой… Только двое из того выпуска уцелели, он встречает их иногда, они считают себя уже ветеранами войны — этот некогда веселый, в веснушках, Котик Рябченко и Яша Цыгальницкий, у которого в Виннице убили всех родичей, а двух сестер с детьми угнали в Освенцим, и даже нельзя было узнать, когда они погибли… Стрелки часов на Спасской башне вращались в обратную сторону, они отсчитывали минувшие годы, и Василий Петрович видел, как они вращаются, то с бешеной скоростью, то медленно, и так же, то с силой, то замирая, билось его сердце…

— Начинаем? — спросила Люда, и ее лилейная рука легла на его плечо. — Что с вами, Василий Петрович? Вам нехорошо?

— Нет, — сказал он, — отчего же…

Он только отвернулся на миг, чтобы Люда не заметила, как он кинул в рот таблетку, и вот оркестр заиграл густой, поборовший время вальс «На сопках Маньчжурии».

— Все чудесно, Людочка, — сказал Василий Петрович кружась с ней, — пусть этот вечер останется навсегда в вашей памяти, только не называйте его прощальным, это все-таки встреча, а не прощание. — Он танцевал несколько старомодно, как его учили, и Люда Надеждина следовала за ним. — А то, что случилось тогда, никогда не повторится… ах, какие это были мальчики, какие замечательные люди получились бы из них — и из Юры Покотилова, и из Васи Жезлова, он сам писал стихи, это погиб поэт.

Он говорил, но так тихо, что Люда не слышала его, она только танцевала с ним, будущий историк, и он покружился также и с Беллочкой Кравец, будущим филологом, и сказал ей:

— Они, как и вы сегодня, входили тогда в жизнь, юноши и девушки, они тоже хотели стать историками и филологами, и инженерами, и писателями, может быть… Но, боже мой, что они увидели и узнали? Пустыню войны, ее кровь, ее немилосердие, ее низость, и они падали один за другим и уже не поднимались. Они были так же молоды, как и вы, так же верили в жизнь, как и вы, так же хотели счастья, как и вы. Им это не досталось, но они сделали все для того, чтобы это досталось вам, так берегите же это, не отдавайте это… а я буду с вами, ваш старый учитель, я буду с вами.

Он говорил так, кружа ее, и она понимала все, что он сказал, хотя ничего не услышала. А после этого ходили по набережной, отдыхали на ее гранитном парапете, лодочка месяца плыла по воде и плясала по временам, когда проходил в огнях речной трамвайчик. Василий Петрович сидел на парапете, обняв худые колени своих длинных ног, смотрел на золотую лодочку в темной глубине воды и думал о том, что человек по своему назначению призван не расставаться, а только встречать, всегда встречать, каждый раз по-новому встречать… а той леденящей разлуке никогда не повториться!

Он не сказал на этот раз жене, вернувшись на рассвете домой: «Не стоит ложиться спать. Будем пить чай. Завари только покрепче», — он не сказал этого, но жена тоже не спросила, не переутомился ли он, и не упрекнула за то, что он вернулся так поздно: она научилась все понимать за годы их совместной жизни, за минуты их радостей и за долгие часы горестей и утрат…

ХОЛМЫ

Дорога то поднималась в гору, то спадала в лощины, и тогда по обеим сторонам мягко и бархатисто круглилась пахота, а когда снова выбирались наверх, становились видны ближние лески в цыплячьей робкой опушке зелени. Все было мягко тронуто апрелем, так мягко, словно лишь разок прошелся он акварельной кисточкой, только намечая, какие положить краски. Попутный грузовик колхоза вез со станции шифер, водитель, сумрачный и немолодой, оказался человеком неразговорчивым, и Сторожев был даже рад, что можно в молчании созерцать прелесть еще нежно полусонной природы.

Зимой вдова художника Белицкого обратилась к московским художникам с письмом. В письме этом, написанном старческим, однако еще твердым почерком, Белицкая писала, что давно хочет передать дом, принадлежавший некогда ее мужу, объединению художников, с тем чтобы они приезжали сюда на летние или даже на зимние этюды: природа вокруг хранит все красоты средней русской полосы, и свою известную картину «Россия» ее муж писал именно в этих местах. При доме есть его большая мастерская, где художники смогут работать в плохую погоду, хранится и ряд работ Белицкого, дорогих ей по памяти, но в недалеком будущем она хочет передать их в областную картинную галерею.

Занимаясь искусством, Сторожев глубоко привык понимать сложный мир художников с их чувством красок и настроениями, которые, собственно, и определяют музыку живописи. Неразговорчивый шофер, узнав о цели приезда Сторожева, неожиданно оказался ценителем художеств.

— Давно пора обратить внимание, — сказал он наставительно. — Як Таисии Арсентьевне сам нередко захаживаю… зимой она только одну комнату топит, в мастерской мороз, а я, между прочим, сомневаюсь, чтобы мороз был картинам на пользу. Так что, если есть возможность оказать содействие, то рекомендую.

Таисия Арсентьевна Белицкая оказалась совсем сухонькой, совсем легкой старушкой, словно осталась лишь оболочка от некогда статной, красивой женщины; но и сейчас ее черные, гордо раскиданные брови и несколько античный профиль лица сохраняли нестираемые временем черты артистичности.

— Я очень признательна вам, что вы приехали, — сказала она надтреснутым, низковатым голосом, — у меня душевная потребность осуществить поскорее мое намерение, да и годы подгоняют меня.

Дом был небольшой, но весь его верхний этаж занимала мастерская, и с той стороны, где она была целиком застеклена, открывался столь широкий вид на поля и долы и на далекие леса на горизонте, что Сторожев минуту постоял в молчании.

— Россия, — сказала женщина.

— Да, и прекраснейшая при этом, — отозвался он.

— Вы с творчеством Алексея Денисовича хорошо знакомы? — спросила женщина, когда они сели в застекленном «фонарике», видимо, некогда излюбленном месте художника, напомнившем такое же излюбленное место Чайковского в его доме в Клину.

— Да, я люблю его вещи, — ответил Сторожев.

Она испытующе, как бы раздумывая, поймет ли он истинную глубину ее мысли, посмотрела на него. Однако его темноватое, словно старинного письма, лицо, с двумя складочками над прямым тонким носом и с твердым взглядом внимательных глаз, внушило ей доверие.

— Мне в картинах моего мужа всегда дороже всего было чувство России… может быть, потому, что я сама родилась в этих местах и привыкла понимать природу. Отец Алексея Денисовича был агрономом, а все последние годы своей жизни муж никуда не уезжал отсюда, учил детей колхозников живописи. Вы имя Василия Лапушкина, наверно, слыхали… тоже сын одного из наших колхозников.

— Не знал, что Лапушкин из ваших мест, — сказал Сторожев, вспомнив поэтический пейзаж молодого художника на одной из выставок.

— Хотите на некоторые работы моего мужа взглянуть? У меня ведь хранятся все его подготовительные этюды к картине «Россия». Вот это наши Холмы, — и женщина подвела его к висевшему напротив застекленной стены этюду.

Мягкие округлые холмы со своим зеленым травянистым покровом уходили к горизонту, была в них какая-то беспредельность России, беспредельность, грустная вековой своей бездейственностью, словно и осуждены были эти холмы лишь мягко круглиться, напоминая о минувших веках, и кучевые облака тоже своими вековыми дорогами плыли над ними… На другом этюде изображены были на фоне невеселого осеннего неба пасущиеся крестьянские лошади на лугу, а рядом висел этюд ветряной мельницы, похожей на избушку на курьих ножках, с заплатанными поникшими в безветрии крыльями.

— Больше всего, однако, я люблю этот портрет. В нем, по-моему, Алексею Денисовичу удалось передать всю скорбь прошлого, — сказала женщина. — В наших селах вокруг, наверно, уже двести лет занимаются плетеньем корзин, а прежде плели и лапти.

Портрет рано поблекшей девушки назывался «Вековуха». Так, видимо, и состарилась она над ивовыми прутьями, когда-то миловидная рослая девушка, утомленно оторвавшаяся на миг от своего плетения, чтобы взглянуть в окно с вечереющим небом за ним.

— Отличная вещь, — сказал Сторожев не сразу. — Не отдавайте эти работы в разные места… пускай они висят где-нибудь рядом под общим названием, скажем, «Картины России».

Он понимал, что женщине близки эти работы не только из-за искусства, с каким они написаны, и не только потому, что человек, писавший их, любил ее и она любила его, но и потому, что заключено было в них грустное раздумье художника над бездействием родной природы с заросшими полевыми васильками холмами и мельницами, искавшими попутного ветра, подобно ветрилу в океане…

Потом женщина показала ему и весь дом, где одновременно могли бы жить и работать несколько художников, и для них найдутся кисти и даже загрунтованные холсты.

— Видимо, действительно, прекрасны ваши места, — сказал Сторожев позднее, когда они снова сели в «фонарике».

— А вы прошлись бы, — предложила женщина, — обедать мы с вами будем в четыре часа, так что времени у вас много. А вечером посумерничаем, теперь смеркается поздно, а лучше наших деревенских сумерек ничего и не придумаешь.

— Что ж, пожалуй, правда, поброжу немного, — согласился он.

Свежий апрель лежал над полями, сейчас же за садом со старыми яблонями начинались пахотные земли, проселок между ними уже подсох и чуть пылил, а когда Сторожев поднялся наверх из сыроватой лощины, то сразу узнал те самые холмы, которые написал в свое время Белицкий. Только на его этюде они были луговыми, оливково-зелеными, а теперь лиловатого глубокого тона поднятой земли, сменив свои вековые луга на пахоту. Леса в далекой глубине стояли еще голые, однако видно было, что нужны лишь один-два сильных весенних дождя, и они сразу зазеленеют.