ираюсь распускать сопли и донимать тебя подобными бесцельными, пустыми заметками, я о другом, я говорю, что буду работать над собой, и времени от одного приступа салфеткомятия до другого будет проходить больше, и мир не рухнет, никто не согнется пополам от удара ногой в пах, часовой механизм не будет нарушен, заговоренный амулет по-прежнему будет висеть на моей шее, новые сандалии мои будут поскрипывать, современные деспоты и весельчаки будут нести мне по телевизору чушь, самые недоступные архивы услышат скрип моих сандалий, я вынесу на солнышко много интересных документов, буду продолжать торговать этими секретами: может быть, даже пристрою в какой-нибудь глянцевый журнал фото графини Толстой с обнаженной грудью, найденное в запаснике Дома-музея Максимилиана Волошина, 1915 год, она ничего, эта графиня, ничего такая — если честно, то я, господи, один раз даже вообразил, глядя на фотографию, что вступаю с графиней в интимную близость, как бы условно трахаю ее, абсолютно живую и трепещущую, ведь в этом что-то есть? Есть в этом некая романтика? Есть. Или же не надо продавать графиню в журнал, ведь нехорошо как-то: абсолютно чужой мне человек, а я покажу его голые сиськи нашим дорогим читателям. А с еще одной стороны, это даже получается измена с моей стороны, прости за тавтологию, вроде как сначала трахал ее, а потом вовсе — продал. Да и не складываются у меня отношения последнее время с глянцевыми журналами. В одном таком журнале, куда можно было пристроить графиню, узнали о моей национальности и перекрыли мне кислород, просто как обрезало, как будто упал некий древний топор, как будто что-то грустно аукнулось из глубины тысячелетий, пишу сейчас про тысячелетия, а у меня слезы на глазах, потому что, когда я немного прихожу в себя и начинаю формулировать мысли, мне все время хочется зарыдать, нет, не тупо зарыдать, а с чувством собственного достоинства, я же мужчина, я не какая-нибудь неграмотная дура из Малайзии, хотя какая разница, и в Малайзии все стареют и мрут, так что ничего, ничего, совсем ничего, вот привязалось ко мне слово «ничего». Стало быть, узнали в редакции этого журнала всю правду, всю эту правду-матку, и теперь я у них в опале, не хотят больше покупать у меня фотографии, а нелюбить меня они начали с вранья, долго морочили голову, совершенно заморочили мне мою, страшно сказать, голову: дело дошло до коллективного разглядывания фотопортрета одного йоркширского терьера с фиолетовой печатью на брюшке. И вот он я, твой поросеночек, стою перед тобой. Все-таки надо принимать какие-то меры, как-то выстраивать отношения с реальностью. Салфетки, кстати, я не все люблю, а такие большие красные салфетищи, которые иногда раскладывают на фуршетных столах во время презентаций и открытий выставок, я вообще ненавижу, даже смотреть на них не могу, у меня от их вида сердце начинает колотиться неровно, а это неправильно, ведь люди продолжают активно умирать, и я тоже не могу не зависеть от своего тела. И насчет этой безымянной дурочки из Малайзии: я, пожалуй, зря написал, что она хуже меня и глупее, она, возможно, гораздо лучше меня, гораздо. А может быть, плюнуть, топнуть правой ногой по палубе этого беспутного корабля и продолжать мять салфетки, совсем распоясаться, ни в чем себе не отказывать и мять, мять, глядя правде в глаза? Какая вечность, нет никакой вечности, я не могу, господи, считать заведомой добродетелью разрушение сосудов головного мозга. Это можно, конечно, считать наркозом, но это дурной наркоз. Кстати, пока еще есть время, есть время, я должен сообщить, что заниматься онанизмом в гостях — это абсолютно нормально, мне тут рассказали на днях, что человек пришел в гости 7 марта 2010 года, муж и жена усадили его смотреть с ними эротический фильм, а он, человек, расстегнул ширинку, достал своего слоника и занялся онанизмом. Я сначала его осуждал в своей голове, я молча осуждал этот поступок, а затем меня вдруг осенило: ведь если рассматривать этот поступок как феномен, то есть очень пристально, то нет никакой разницы, где дрочить: в гостях, у себя дома, в здании Совета Федерации Федерального Собрания Российской Федерации, не важно, это пыль и мишура, это дрянная политика, господи, это фальшь, это нас отвлекает, это всех отвлекает, и вот он я, твой поросеночек, стою, поправь очки, ведь что мы можем знать вообще наверняка? Только то, что очки лучше всего протирать туалетной бумагой, что брют вкуснее полусладкого, что ты меня ждешь. Я приглашу тебя в одно кафе в Москве, там варят лучший американский кофе в городе, я встречу тебя в блаженно пустом переулке около Чистых прудов или в каком-нибудь иллюминированном предместье, положу тебе руку на плечо, и это не будет безвкусием и грязным приставанием, я просто положу свою левую руку на твое плечо, потому что мне легче так будет держаться на ногах, а потом пойдем. И вот он я, твой поросеночек, в этот прекрасный день стою перед тобой. И там будут милостивые официанты, там будет прорва бесплатных салфеток, там будет, повторяю, вдосталь мягких салфеток, и эта затея — угостить тебя лучшим американским кофе в городе — это не путь в никуда.
Ступня
Вначале было бледное вытянутое пятно. Затем сознание быстро сфокусировалось — и стало ясно, что я лежу на диване в московской квартирке и смотрю на свою бледную ступню, высунутую из-под одеяла, что сейчас около одиннадцати утра, что спешить никуда не надо, как обычно за последние годы, — точнее надо, но не настолько, чтоб идти немедленно: можно подремать, а к полудню я проверю электронную почту, начнутся телефонные звонки, проблемы, и по нечеткой логике продолжится моя несуровая жизнь.
Но в этот раз с пробуждением было что-то не так. Левая ступня вдруг показалась мне беззащитной, как дитя, будто бы превратилась в отдельную сущность, в которой заключены к тому же приметы всех моих родственников. Я пошевелил пальцами ноги, и мне стало жаль ступню: так трогательно напряглись жилы, так сиротливо торчали на фалангах волоски. При этом ощущение некой болезненной неразрешимости возрастало, и я подумал, что теперь вряд ли кто-то полюбит меня такого — человека с обособленной частью тела.
В томлении, согласном утренней эрекции, я хотел протянуть руку к смутно возникшей передо мной голой белокурой девушке, но, внезапно догадавшись, что заснул, вздрогнул и открыл глаза. Я приподнялся на локте и, рассеянно глядя на ногу, понял: во всей России с ее фатальными глубинками нет женщины, способной познать мою левую ступню. Не в силах больше смотреть на пальцастую конечность, я прикрыл ногу одеялом и опустил голову на подушку.
Ступня посылала сигналы, которые требовали срочной расшифровки, и я всерьез озадачился, ведь оказалось, что мои интимные наваждения до сих пор полностью зависели от телесной красоты и от рутины обиходных обрядов, и никто не вкусил со мной многомерность плоти, такую, должно быть, когда оба человека одновременно чувствуют, что они — крылатые пламенные ноги, медиумы, связующие свое и чужое, аверс и реверс, воду и твердь.
Но кто это может быть? Кто готов проникнуться моей ступней? Ступней специалиста по русской литературе XX века, агента книжных издательств Бенилюкса, парня, промышляющего чужими текстами? Я зевнул и для начала попробовал определить: а самого меня — что влечет, к чему я склонен? Люблю распродажи в книжных магазинах. Люблю ночью на своей кухне уединенно покурить анаши и съесть низкокалорийный йогуртовый торт. Люблю вязкие животные запахи. Аромат корицы неуловимо переходит в запах псины. Так, о чем это я? О черной собаке, она отрывисто дышит мне в лицо…
Не спать! И я третий раз проснулся этим утром. Некоторое время я хищно прислушивался к ступне и ждал от нее новых импульсов, как охотник ждет уток. Чтобы не было скучно в засаде, я постарался вспомнить какие-нибудь строки из классики, созвучные этому ожиданию. Хмурый фотографический Сэмюэл Беккет, вспомнившийся первым, вежливо уступил место Шолохову, рябь на стремнине встревожила по-над камышами нацелованную бабой волну, казак бережно взял накамышенную бабой речную гальку, послышались голоса на том берегу, поросшем распяленной близ черного яра коловертью…
Не спать! И меня вынесло из печальных донских плавней обратно на диван.
Я опять зевнул и несколько раз глубоко вздохнул, чтобы резко насытить мозг кислородом и взбодриться. Хотелось открыть окно и проветрить комнату, но для этого нужно было встать с дивана, а я твердо решил, что не встану, пока не осмыслю эффект ступни — острый приступ одиночества, граничащего с кровной близостью ко всему живому на планете.
Глубокие вдохи помогли, и я переключился на раздумье о психологии ощущения счастья, надеясь через это понять, какой именно партнер мне нужен, чтобы сладить со ступней. Да, ничего умозрительного нет в моих мечтах, соображал я, впрочем, как и у всех смертных. Разница между людьми здесь лишь в том, насколько быстро воображение сменяет один приятный кадр другим. А что еще я люблю? Очень люблю хинин в малых дозах, он остужает мое пылкое сердце.
Пытаясь подсластить минуты раздумий, я принял самую истомную позу, какую мог: лежа на правом боку, до предела вытянул правую ногу, а левую поджал к животу, обхватив колено левой ладонью; правую же руку, просунув под подушку, свесил с торца дивана. Замерев так, я вспомнил, что часто, засыпая или просыпаясь в какой-нибудь изощренной позе, представляю, что не лежу, а вертикально выставлен нагой скульптурой в галерее, где экспонируюсь только я во множестве вариантов, и под каждым моим несуразно застывшим телом — табличка с датой и условиями принятия позы. Допустим: «2008, август, Алушта, крыша двенадцатиэтажного дома, матрас на ящиках, рассвет, легкое наркотическое опьянение; поза: атлет на состязаниях, собирающийся метнуть диск, но в последний миг понявший, что диска в руке нет». Или — чуть дальше вдоль колонн — такой я, слабее подсвеченный софитом памяти: «2005, февраль, Москва, МХАТ им. Горького, партер, дают что-то феноменально унылое из Педро Кальдерона; поза: паралитик-колясочник на авиационном шоу. Рот приоткрыт». И так далее.