Сильнее атома — страница 7 из 56

, как каждую ночь. Но тут до слуха Елистратова дошел из глубины комнаты невнятный шепот, затем довольно громко прозвучало: — Тише! Не видишь? Додон! И сразу стало тихо. Елистратов отступил в коридор, прикрыл дверь; он узнал голос Воронкова, самого плохого, самого испорченного солдата в роте. Для старшины не было новостью, что за глаза солдаты называют его Додоном, и он не обратил сейчас на это внимания. Но он невольно сопоставил то обстоятельство, что Воронков еще не спал, с городским вечерним происшествием, о котором его осведомил помощник дежурного, — было весьма возможно, что именно Воронков и замешан в этом ЧП. Не догадка, а как бы предощущение истины озарило Елистратова. И хотя никаких улик против Воронкова еще не было, он сразу же поверил в свое предположение. В роте среди многих десятков молодых людей, разных и по характерам, и по развитию, и по той доармейской жизни, которой они жили в семье, рядовой Воронков в большей мере, чем кто-либо, был олицетворением худшего, что, на взгляд старшины, имелось в "гражданке". Как ни воздействовали на этого юнца — и убеждениями, и примером, и взысканиями, — он упорно не менялся, не становился лучше. И все то, что представлялось Елистратову совершенным и спасительно-необходимым людям: военный устав, военный строй, военный порядок, Воронков в глубине души считал — и старшина отлично это чувствовал — муштрой, придирками, безделицей. С невысказанным презрением относился он ко всем, кто не прочел такого же, как он, количества книжек; он тщеславился своей гладкой, без запинок, речью и в то же время мог завалиться, не сняв сапог, на койку, закурить в неположенном месте, небрежно заправить постель, вступить в спор с командиром и, если б разрешалось не. бриться в армии, отпустил бы, наверно, бороду. Несмотря на всю свою образованность, он был плохо воспитан, малокультурен, по мнению Елистратова. И в то же время с непостижимым, злым упрямством он противился всякой попытке цивилизовать его. Елистратов был слишком добросовестным службистом, чтобы в отношениях к солдатам руководствоваться личными симпатиями и антипатиями. Однако это не означало, что их у него вообще не было. Воронкова он невзлюбил до того, что при одной мысли о нем становился еще угрюмее, мрачнее. И, встречаясь с независимым взглядом ярко-синих глаз солдата, старшина подавлял в себе желание немедленно смирить юнца, показать ему, кто тут является настоящим хозяином. Сейчас, заподозрив его, Елистратов испытывал противоречивое чувство. Он понимал, что, если подозрение подтвердится, это никому из ротного начальства не доставит удовольствия. А с другой стороны, он с невольным мстительным удовлетворением подумал, что Воронков будет наконец наказан так крепко, как давно заслуживает. "Звание марает!.. — негодовал он, обращаясь мысленно к тем, кто попытался бы взять Воронкова под защиту. — Завтра, может быть, прикажут: "Все на оборону: враг напал!" А какой из такого "артиста" десантник?! Пыль, видимость…" Вернувшись к себе, Елистратов снова лег и раскрыл "Чапаева". Мысли его приняли новое направление, но сон по-прежнему не приходил. Не гася света, он долго еще лежал, блуждая глазами по своей небольшой, чисто побеленной комнатке, напоминавшей не то келью, не то камеру заключения — так аскетически пуста она была: койка, табурет, полочка с книгами да пришпиленный к стене над столом разграфленный лист "Расписание занятий в роте" — вот и все, что здесь находилось.

3

На другой день в полку состоялось партийное собрание, посвященное задачам коммунистов в подготовке к инспекторской проверке. Собрание затянулось, и наступила ночь, когда капитан Борщ, командир девятой роты, заглянув еще в казарму по дороге, возвращался одиноко, пустынной улицей к себе в ДОС — Дом офицерского состава. Капитан был глубоко растревожен, возбужден: на собрании много говорилось о недостатках воспитательной работы в ротах и о последствиях этого — о вчерашней ночной драке, учиненной неизвестными парашютистами, а также о ЧП, приключившемся недавно в роте самого Борща. Оно было и впрямь чрезвычайным: рядовой второго взвода первогодок Агеев не выполнил на тренировке команды, не прыгнул с парашютом, а очутившись на земле, вообще наотрез отказался прыгать — случай, редкий среди десантников и тем более тяжелый. На нем в своих речах подробно останавливались и командир батальона, и замполит командира полка, и новый начальник политотдела дивизии полковник Лесун. Лишь один он, Борщ, командир роты, промолчал все собрание, хотя ему-то и следовало бы выступить в первую очередь. Но слишком долго по всегдашней стеснительности Борщ не решался попросить слова, а когда поднял наконец руку, поступило предложение прекратить прения. И, надо сказать, он испытал не досаду, а чувство облегчения, поскольку мог уже не выступать по не зависящей от него причине: если б теперь его спросили, почему он молчит, у него было на что сослаться. Впрочем, как все застенчивые люди, капитан преувеличивал критическое отношение к себе окружающих; его просто мало замечали, гораздо меньше, чем он предполагал, а к его постоянной немоте на собраниях все давно привыкли. В то же время никто, конечно, не догадывался, что этот безмолвствующий, этот незаметный Борщ, оставаясь наедине с собой после того, как собрание оканчивалось, превращался в неудержимого говоруна. У него сразу же находилось что сказать, мысли теснились в голове, и подлинный, хотя и напрасный, ораторский жар охватывал его. Вот и сейчас, идя домой, Борщ сочинял в воображении речь, которую он должен был произнести на собрании, но не произнес. И сердце его в эти минуты билось так же учащенно, как если б он находился не на безлюдной улице, а перед многочисленной аудиторией в зале полкового клуба. Борщ и не заметил, как проделал весь путь от казармы до двора ДОС. "…Тут указывалось, товарищи, что надо нам позаботиться перед проверкой и привести все стрелковое оружие к нормальному бою. Но это даже не подлежит обсуждению! — мысленно восклицал он. — Я лично хочу отметить следующее. Автомат там или пулемет сам не стреляет, из него солдат стреляет. А у солдата не только руки есть, что оружие держат, не только глаза, что мушку видят, но и чувства, душа. И выходит, товарищи, чтобы оружие нормально стреляло, надо нам позаботиться также о солдатской душе". Борщу самому понравилось, как доказательно это у него по-лучилось; остановившись посреди двора, он с удовлетворенным видом огляделся. На куче песка, огражденной дощатым квадратом, в котором днем играли малыши, валялось позабытое детское ведерко; в палисаднике, в глубокой тени, белели флоксы. Борщ поднял голову — почти во всех окнах большого четырехэтажного дома горел свет: офицеры, вернувшиеся раньше его, ужинали; светился абажур и во втором от угла окне четвертого этажа, в комнате, где поджидала капитана жена. "Я что хочу сказать… — вновь забывшись, обратился он к собранию. — Бывает, что перед проверками — весенними, осенними — мы и сами измучаемся на тренировках и солдата слишком измучим, затормошим. Бывает, что и грубость слышит солдат, — это уж самое последнее дело. И появляется у него как результат апатия ко всему, скука — рыбий глаз. Надобно поэтому, чтобы в пору подготовки солдат мог нормально отдохнуть, выспаться, поесть без излишней спешки, нормально повеселиться. Отчего же нет? Тогда и на проверке он будет свежий, бодрый, активный. Я, чтобы обобщить, так скажу: в казарме должно быть чисто, светло, тепло — красиво, одним словом, и весело! Это же солдату родной дом на целых три года — казарма! А в каком доме весело, в том и живется легче и дело спорится лучше". Борщ безотчетно улыбался, довольный собой; слова сами лились у него сейчас и складывались в неотразимо убедительные фразы. Он медленно направился к входной двери, над которой горела запыленная лампочка. "И еще скажу: солдата надо любить, почаще бывать с ним. Будете любить — будете знать каждого не только по фамилии, а будете знать — вернее найдете к нему путь. Тогда и дисциплина поднимется на высшую ступень". И Борщ сам себя одобрил: "Точно! Правильно! Здесь и похлопать могли бы…" Перед крылечком он опять помедлил, весь погруженный в свои мечтания, и остановился, чтобы коснуться в речи конкретных вещей. "Некоторые товарищи приводили случай с рядовым Агеевым. — перешел он к ЧП в своей роте. — Могу по этому вопросу пояснить. Я с Агеевым лично не один раз беседовал: боязливый он по натуре, таким и к нам пришел в часть. Что хотите, говорит, со мной делайте, под арест сажайте, судите — не буду прыгать, не в состоянии. И я вижу: не боится солдат никаких последствий. Потому не боится, что, с другой стороны, чересчур испугался. Как же тут с него будешь взыскивать? На сегодня вопросом об Агееве занялась у нас вплотную комсомольская организация, снеслась письменно с семейством солдата…" Борщ не слышал, как сзади к нему приблизились два офицера и тоже остановились: он загораживал дорогу. За спиной его громко раздалось: — Разрешите, товарищ капитан! Обернувшись, увидев улыбающиеся, любопытные лица, он смутился и, заспешив, прошел в дверь. Хорошо еще, что это были два лейтенанта не из его роты. Но его замечательная речь так и осталась неоконченной. Борщ почувствовал досаду на себя: вот ведь имелось же у него что сказать и важного и полезного, почему же он промолчал, чего он сам испугался? И он не смог не признаться себе: счастливые мысли и убедительные аргументы приходили к нему всегда с опозданием, когда в них уже не было надобности. А в решительную минуту, перед выступлением, все, что он собирался высказать, представлялось ему неинтересным, скучным, давно известным, и одно это уже парализовало его, Борщ страшился показаться растерявшимся, неловким, смешным. И, едва ли не храбрейший в полку командир, получивший свое звание на поле боя, кавалер семи боевых орденов, он томительно колебался: выступить или не выступить? Борщ был скромен и горд — сочетание нисколько не противоречивое: слишком скромен, чтобы безоговорочно уверовать в свои достоинства, и слишком горд, чтобы пренебречь их осмеянием. Он и большому начальству предпочитал не показываться на глаза и никогда ни о чем для себя не просил, потому что боялся, в сущности, только одного — обиды, отказа, оскорбления. Поднявшись на четвертый этаж, вытаскивая ключ из кармана, капитан огорченно помотал головой: все же следовало рискнуть сегодня и выговориться. И только полусонной жене, молчаливо за ужином внимавшей ему, он кое-что повторил из своей речи, особенно ему понравившееся: "Будете любить солдата — будете знать; будете знать — вернее найдете к нему путь". Жена сочувственно вздохнула: ей было жалко мужа, ушедшего из дому на рассвете и так поздно вернувшегося.