4
Рано утром командир дивизии Парусов и начальник политотдела Лесун поехали по полкам: надо было поглядеть, как идет подготовка к инспекторской проверке. Генерал решил также лично заняться укреплением дисциплины в частях: недавняя ночная драка в городе как бы даже уязвила его; имели место и другие неприятные происшествия. Так, в полку, с которого он начал свой объезд, ближайшем к городу, какой-то солдат-первогодок отказался прыгать с парашютом. И в кабинет к командиру полка, у которого сидели Парусов и Лесун, были вызваны для докладов и объяснений заместитель по политчасти, начальник штаба, начальник парашютно-десантной службы, командиры батальонов, дежурный офицер. Говорил по преимуществу Парусов — говорил, напрасно стараясь сдержать свое растущее раздражение. Вскоре в кабинете создалась та тягостная, недобрая атмосфера, в которой и невиновный чувствует себя виноватым, а виновный начинает думать, не слишком ли велика эта кара. И оба испытывают одно главное желание: поскорее уйти и не присутствовать при начальническом "разносе". Парусов вовсе не намеревался поначалу учинять "разнос". Но, разговаривая с подчиненными, он все чаще с некоторых пор им кончал; это получалось даже против его желания. Сейчас, сидя в кресле, сбоку от письменного стола, похлопывая по колену своей большой розовой рукой с чисто обрезанными квадратными ногтями, он опять невольно распалился, и его звучный, красивый голос гремел, как на полковом плацу. Почему-то взгляд Парусова подолгу останавливался на офицере, дежурившем по полку — молодом капитане с пышными белокурыми усами, — хотя речь его в первую очередь предназначалась, разумеется, командиру части. И капитан, стоя перед генералом в положении "смирно", не осмеливаясь отвести глаза в сторону, только щурился, как от резкого ветра. Парусов чем дольше говорил, тем больше сердился. Не задумываясь, он все то неприятное, что случалось в его дивизии, да и не только там, но вообще в окружающей жизни, в мире, воспринимал как нечто направленное лично против него, генерала Парусова. И в глубине души он как бы недоумевал: почему все стремятся причинить ему личный ущерб, зачем это надо людям, почему они не поступают так, как ему было бы удобнее, легче, покойнее? Ведь в конце концов сам он не желает людям ничего дурного; наоборот, он способен сделать для них много хорошего, гораздо больше, чем другие на его месте. — Вы портите мне полк! Вы испортили мне полк, развратили солдат! — негодовал он, упорно глядя на усатого капитана-дежурного. — Кого вы здесь воспитываете? Городских хулиганов, трусов, позорящих свою часть?.. А мне нужны дисциплинированные, готовые по первому слову к черту на рога!.. Чем вы заняты? Душеспасительными беседами, уговорами… Вы мне испортили лучший полк в дивизии! — повторял Парусов, и это "мне" звучало у него со всей силой убежденности. Капитан жмурился и мигал под устремленными на него светлыми злыми глазами; по лицу полковника Беликова, командира полка, медно-красному от полевого загара, пробегали как будто тени: оно то багровело, то бледнело, когда кровь отливала от щек. — Кто был вчера в городе, кто дрался? — потребовал ответа Парусов. — Неслыханное дело! В центре города напали на прохожего, изувечили!.. Перепились, мерзавцы!.. Кто дрался, я спрашиваю?.. Как вы не можете установить? Однако установить это — разыскать драчунов — оказалось и вправду нелегко. Милиционеры, погнавшиеся было за ними, утверждали только, что дрались военнослужащие; далее, одна подробность заставляла думать, что тут не обошлось без десантников: на месте происшествия, на тротуаре, милиционеры обнаружили среди окурков и обгорелых спичек погнутый алюминиевый значок — парашютик с крылышками — эмблему парашютистов. И собственно, на этом нить к розыскам обрывалась. Дежурный по части, к которому вечером вчера являлись из увольнения солдаты, доложил генералу, что все они возвратились к сроку и ни во внешности их, ни в поведении не было ничего, внушавшего подозрение. — Вы мне внушаете подозрение! — крикнул Парусов. — По-хоронить хотите дело!.. Или самому мне… мне прикажете заняться у вас розыском? Для чего вы здесь? Какого черта вы здесь? Небо коптите?! Он знал: никто из присутствовавших подчиненных ему людей не вступит сейчас с ним в спор, не станет возражать. И это одновременно подстегивало, дразнило Парусова и досаждало ему. Молчание офицеров не означало, как он понимал, согласия с ним, и он становился все резче и грубее, стремясь сломать это безгласное неодобрение. Начальник политотдела полковник Лесун, сидевший по другую сторону стола, вскидывал на Парусова тревожные взгляды: казалось, он хотел предостеречь командира дивизии, но не знал, как это лучше, деликатнее сделать. И он вновь отворачивался и опускал голову; круглая, наголо обритая, она медленно наливалась краской и пунцовела, блестя, как отлакированная. Капитан-дежурный попытался что-то сказать в свое оправдание, и Парусов нетерпеливо задвигался в кресле. — Опять двадцать пять! Да вы… вы что? Вон отсюда! — неожиданно для самого себя загремел он. И с острым, сладостным чувством увидел, как изменилось и стало растерянным лицо дежурного. Утреннее солнце светило прямо в кабинет, и в четырехугольниках раскрытых окон были видны совершенно чистое, нежно-голубое бездонное небо и верхушки берез, росших во дворе; тронутая уже лимонной желтизной мелкая листва не шевелилась; в воздухе было тихо и необыкновенно ясно. Дежурный машинально отдал честь, неуклюже, деревянно повернулся, стукнув каблуками, и вышел. Наступило молчание, и Парусов приказал вызвать к нему командира девятой роты, в которой служил "отказчик" — солдат, отказавшийся прыгать с парашютом, — а также доставить сюда самого солдата. Пока их разыскивали, генерал, к немалому удивлению всех, заговорил вдруг о вещах совсем иного рода — о жилищах для офицеров. С квартирами в полковом городке было туго, и давно уже следовало предпринять в этом деле что-то капитальное. — Ну-с, весной начнем для вас строительство жилых домов, — объявил вдруг Парусов. — Вопрос решенный. За зиму подвезем материалы. Будем коттеджи строить, двухквартирные… — И он умолк, предоставляя возможность оценить по достоинству его сообщение. — Слушаюсь! — лаконично отозвался полковник Беликов. Другие вообще промолчали. И Парусов почувствовал: его внезапное желание как-то изменить, поправить свой разговор с подчиненными не встретило у них поддержки, люди опять противились ему. Что бы он ни делал, они никогда не бывали довольны. И, раскаявшись в своей доброй попытке, обидевшись, Нарусов тоже хмуро замолчал. Вскоре он пожалел и о том, что вызвал "отказчика" — рядового Агеева. Этот солдат оказался длинным, сутуловатым юношей в грязной, мокрой от пота гимнастерке, из коротких рукавов которой высовывались красные, перепачканные в земле руки (он разгружал картошку на складе, когда его позвали); встав перед генералом в напряженной, вытянутой позе, он чуть клонился то вперед, то вбок, будто колеблемый неощутимым ветром. Но при всем том солдат не выглядел оробевшим; не испуг, а терпеливое страдание было на его худом, большеглазом лице, побледневшем под пылью и загаром. И как ни пытался Парусов завязать с ним беседу "по душам", переубедить его, расшевелить, пробиться сквозь эту броню страдальческого смирения, он не преуспел. — Что же, Агеев? Чего вы боитесь? — стараясь говорить как можно проще и мягче, спрашивал он. — Прыгнуть с парашютом не более опасно, чем прокатиться в автомобиле. Необходима только предварительная тренировка: вы ее прошли. Солдат, точно пораженный немотой, шевелил беззвучно губами. — Да что же вы, Агеев! Так ведь мы с вами до второго пришествия не договоримся… Почему вы молчите? — добивался ответа Парусов. Но Агеев, слегка пошатываясь от напряжения, хранил безмолвие: он ни на что уже не надеялся. И рассказать о своем страхе так, чтобы его понял этот большой, сверкающий свежей белизной летнего прекрасного кителя и золотом пуговиц, этот ослепительно-грозный, могущественный человек, он был не в силах…Агееву едва исполнилось четыре года, когда началась война, и в его памяти, заслонив другие впечатления бытия, навсегда остались: пожар родного города, бомбежки, бои на улицах. С той поры вся жизнь его сделалась одним нескончаемым, иногда лишь ослабевавшим в счастливые периоды, страданием страха. Подобно тому как есть люди, выделяющиеся среди остальных своим редкостным, абсолютным бесстрашием, Агеев отличался свойством прямо противоположным: он был трусом, существом с заячьей душой, трепетной и мученической. Страх неизменно оказывался в нем сильнее, брал верх над всеми доводами рассудка, и он уже не боролся с ним, давно убедившись, что уступить в этом споре с самим собой ему гораздо легче. Даже и в десять лет Гриша Агеев до обмороков боялся темноты, наполнявшей его душу ожиданием неведомой беды. И настоящим кошмаром его отрочества стал соседский индюк — черная птица с маленькой головкой и с кривыми железными когтями, с бирюзовыми и коралловыми подвесками на длинной шее, нападавшая на него, когда бы они ни встретились. Множество мук Агеев претерпел и от своих товарищей по школе, которым доставляло удовольствие задевать и поколачивать его, — их раздражало его долготерпение; вероятно, он мог бы дать сдачи — физически он был не слабее своих обидчиков, — но он боялся вызвать еще большую их неприязнь. И он обливался слезами и удирал, если еще представлялась возможность, и лишь увертывался от ударов и укрывал голову, если бежать было некуда. Очень рано Агеев начал предпочитать уединение и сторониться своих сверстников, от которых постоянно ждал враждебных действий, каверз, насмешек. И относительный покой он обретал только у себя дома: верил он только своей матери, единственной своей утешительнице и заступнице. В казарме Агеев первое время существовал как бы в полусне, автоматически: обилие новых требований, предъявленных к нему, и новых страхов оглушило его. И прежде всего он смертельно испугался оружия вообще; один вид стали, тяжелой, холодной, отливавшей жирным блеском, — пулемета, автомата, ручной гранаты, в которой таились молнии, способные уничтожить каждого, кто к ней прикоснется, — одна лишь близость этой стали рождала в нем непобедимый трепет. Агеев вовсе не был тупицей, наоборот: мать и младшая сестра знали, что он любит читать, что он нежен, добр, старателен, что он необыкновенно, до слез, до сердцебиения, чувствует музыку. Но у него было слишком подвижное, яркое воображение и совсем не было воли. Охваченный паникой — иначе это трудно назвать, — точно спасаясь от чего-то еще более ужасного, Агеев, не помня себя, выбросился с парашютом из гондолы аэростата. Второй тренировочный прыжок из самолета он совершил тоже почти в беспамятстве, увлекаемый общим движением побежавших к открытой дверце товарищей. Но уже в третий раз он даже не встал на ноги, не оторвал от скамьи своих намертво вцепившихся пальцев. Не прыгнул он и в четвертый раз. А затем, находясь на земле, отдышавшись, заявил командиру взвода, что парашютистом быть не может, отказывается "по состоянию здоровья", как объяснил он. И, выговорив это, Агеев сжался внутренне, ожидая немедленного возмездия. Его, однако, не наказали, что опять же испугало его, и отправили на медпункт; врач выслушал Агеева и нашел совершенно здоровым — и телесно и духовно. Потом его долго увещевали и стыдили, вновь и вновь доказывая надежность парашютного снаряжения, а товарищи по казарме изощрялись в насмешках над ним. Ничто не возымело действия: Агеев отмалчивался с поразительной кротостью и тем не менее не уступал. Последние дни он производил впечатление больного: он осунулся, у него запали щеки и в глазах появилось то усталое, покорное выражение, что бывает у людей, долго мучающихся какой-либо телесной болью и уже потерявших надежду на исцеление. В сущности, ничто в этом слишком жестоком мире не радовало и не обольщало больше Агеева. Страх за жизнь привел его, как это и случается, к страху перед жизнью, перед неумол