имыми ее требованиями. И он цеплялся теперь изо всех сил за то именно, чего больше всего, до судорог, страшился. — Отвечайте же! Что отмалчиваетесь? Языка лишились? — Генерал терял терпение. — Нянчиться с вами не станем! Говорите! Агеев облизал пересохшие губы и перевел свой скорбный взгляд на Лесуна, на командира полка. — Отвечайте: будете прыгать? С натугой, еле слышно Агеев прошептал: — Переведите в пехоту, товарищ генерал… — Заговорили наконец! Будете прыгать, я спрашиваю? — повторил Парусов. — Нет… товарищ генерал, — еле выдохнул Агеев. — Как это "нет"? Как "нет"?! — возмутился Парусов. — Я с вами битый час толкую… Почему "нет"? Агеев тоскливо посмотрел на генерала: он ничего не в состоянии был объяснить. — Не могу, — пролепетал он, — по здоровью… — Вы так же здоровы, как ваши товарищи. Если они могут, можете и вы… — крикнул Парусов. Солдат опять точно онемел: он видел, что всесильное, сверкающее белизной и золотом существо гневается на него, и спазма сковала его горло. Парусов искренне подивился. Сам он если испытывал в минуты опасности, в бою, под огнем, неприятные переживания, то уж во всяком случае умел их скрывать. И он попросту не постигал, как от страха можно утратить человеческий облик. В войну, в отчаянные дни лета сорок первого года, ему пришлось однажды с пистолетом в руке останавливать бегущих из огня, перетрусивших людей; в упор, с двух шагов, он застрелил тогда какого-то солдата. И при воспоминании об этом он ощущал впоследствии лишь брезгливую досаду. Сейчас, глядя на Агеева, он почувствовал мимолетное любопытство: бывают же на свете подобные ничтожества! Но затем он подумал, что этот юнец со скорбными глазами заставляет его попусту терять время, волноваться, готовиться к неприятному объяснению с начальством. И, дав себе полную волю, с отвращением Парусов загремел: — На кухню пойдете, миски мыть, слышите вы? Солдат! Это называется солдат! Нужники пойдете чистить… Слышите вы меня?! Агеев задвигал губами — они были у него толстые, ярко-красные, — он с отчаянием силился ответить. — Ну, ну! — крикнул генерал. — Понятно вам? — Понятно… — выдавил из себя солдат. Парусов махнул рукой и встал — высокий, на полголовы выше Агеева. — Идите, — сказал он, — мерзко смотреть на вас. Дверь за Агеевым закрылась, и Парусов обернулся к офицерам; взгляд его упал на капитана, командира роты, в которой служил этот горе-парашютист. Капитан что-то шептал на ухо начальнику политотдела Лесуну; тот с интересом, сощурившись в улыбке, слушал. Было похоже, что они обсуждали, посмеиваясь, то, как командир дивизии сплоховал, пытаясь переубедить "отказчика". И мгновенная самолюбивая ярость овладела Нарусовым. — Капитан! — окликнул он вздрагивавшим голосом. — Да, да, вы! Вина за ЧП с Агеевым и вообще за все неприятности и досаду последних дней нашла вдруг свое олицетворение — неприметного, лысеющего, узкоплечего человека со смешной фамилией Борщ. Это была она — посредственность, его постоянная помеха и завистливая противница, его вечная тень, серая и неотвязная. Это она стояла сейчас перед ним в аккуратном стареньком кителе, в начищенных сапогах с задранными кверху носками, она взирала на него светленькими, бесцветными глазами, сделавшимися вдруг совершенно пустыми; злорадствовала, ненавидела, противилась, сама не способная что-либо создать. — Вы — орел! Вы, вы!.. Какого дьявола вы у нас в войсках?! — Его звучный баритон набрал полную силу. — Не можете взять роту в руки — идите в писаря… Почему вы в десантных войсках? Я спрашиваю, почему вы здесь? Но он не давал и рта раскрыть капитану. — Разбаловали людей, сопли им вытираете! Мне нужны офицеры, а не няньки, боевые офицеры… Не можете — проваливайте! Не путайтесь под ногами, проваливайте, — уже не кричал, а отчетливо, слово за словом, с наслаждением выговаривал Парусов прямо в лицо своему недругу — этому ничтожеству и неудачнику. И все, кто был здесь, взрослые, видавшие виды, неробкие люди, старались не смотреть на капитана, точно сознавая какую-то свою вину перед ним. Неожиданно заговорил Лесун; он был пунцово-красен, точно это не Парусов, а он сам позволил себе так безобразно распуститься. — Александр Александрович, разрешите доложить вам, — сказал он и тоже поднялся. — Разрешите… — В странном несоответствии с пылающим лицом Лесу на прозвучал его ровный басок. — Что касается Агеева, в роте приняли меры, мне только что доложил капитан Борщ. Хорошие меры, действенные… — Очередная душеспасительная беседа… Так, что ли? — выкрикнул Парусов. — Нет, не совсем… — сказал Лесун. — Разрешите доложить… Парусов посмотрел на своего начальника политотдела так, точно раздумывал: ответить ему немедленно, сокрушить его тут же, на месте, или подождать. И отвернулся. — Показывайте ваше хозяйство, — бросил он командиру полка и пошел из кабинета, слегка прихрамывая: ушибленная на рыбалке нога еще болела. Лесун проводил его взглядом, насупился и тоже пошел. Ему необходимо было, думал он, объясниться с генералом, сказать прямо о том, что очень не понравилось ему в итоге первого знакомства с людьми и с порядками в дивизии. Но он знал, что не сразу, не немедленно решится на это объяснение, не обещавшее — увы! — ничего легкого и приятного. Вместе с тем столкновения было, как видно, не миновать, — это Лесун, зная себя, тоже понимал. И, конечно, не имело смысла откладывать со дня на день то, что не могло в конце концов не состояться. Офицеры в молчании двинулись за дивизионным начальством, уступая друг другу дорогу — соблюдая субординацию; последним вышел капитан Борщ; он был спокоен, но бледен и с машинальной аккуратностью особенно тщательно притворил двери опустевшего кабинета.
5
У старшины Елистратова не было, в сущности, никаких оснований считать Андрея Воронкова участником ночной драки в городе, но, раздумывая над происшествием, он неизменно возвращался мыслями к Воронкову; вернее сказать, старшине хотелось, чтобы виновным, если уж имелся такой среди десантников, был именно он, Воронков. На следующий день после посещения полка командиром дивизии старшине стала известна и подробность со значком — эмблемой десантников, — найденным на улице, на месте драки около кафе "Чайка". И старшина тут же отправился в комнату за сушилкой, где у него хранилось выходное солдатское обмундирование: он решил обследовать гимнастерку Воронкова. Отыскав ее среди других в пронафталиненном сумраке кладовой, Елистратов испытал мрачное, гневное торжество: на правом погоне эмблема десантников — парашютик с крылышками — отсутствовала; сам погон был надорван и помят. Сняв гимнастерку с распялки (эти плечики-распялки являлись предметом хозяйственной гордости Елистратова, они имелись еще только в полковой школе), он принес ее к себе. И вновь долго в одиночестве рассматривал погоны на ней и метку — бязевый квадратик, пришитый с изнанки, на котором химическим карандашом было написано: "2-й взвод, Андрей Воронков". — Десятилетку прошел… Культурный… И в семействе всего хватало, — проговорил он вслух с печалью и негодованием. Он ненавидел сейчас этого испорченного, омрачившего добрую славу его роты, высокомерного юнца, в котором так полно выразилось то, что он называл "гражданкой". В дверь постучали, и дневальный Булавин, остановившийся за порогом, доложил, что старшину требуют к телефону — звонят из штаба полка. Елистратов, сложив с чрезвычайной аккуратностью гимнастерку Воронкова, взял ее с собой: он собрался, не мешкая, идти с докладом к командиру роты. У столика дежурного, где стоял телефон, он задержался недолго, но ему пришлось еще заглянуть к себе в каптерку, передать писарю срочные указания по учету имущества; далее его остановил лейтенант, командир третьего взвода, которому понадобились стрелковые мишени. И Елистратов лишь спустя минут двадцать вернулся к дежурному за оставшейся там на столике гимнастеркой. Командира роты он отыскал в Ленинской комнате, и здесь старшина пережил тяжелое потрясение: на обоих погонах гимнастерки, когда он развернул ее перед капитаном, поблескивали теперь алюминиевые значки — парашютики и крылышки. Их было два, как и полагалось: один на левом погоне, другой на правом, на котором еще двадцать минут назад — Елистратов мог бы присягнуть в этом! — он видел лишь точечный прокол в сукне, крохотную дырочку. Это было похоже на фокус, на ту таинственную игру с предметами, возникающими вдруг из ничего, из пустоты, и так же по волшебству исчезающими, что забавляла Елистратова в цирке. Сейчас он был ошеломлен до полной немоты. Капитан Борщ, командир роты, ткнул пальцем в правый погон и сказал, что уликой этот погон служить не может: мало ли как и где он был помят и надорван! — Воронков вообще небрежничает… свободный художник! — добавил капитан довольно мягко. И Елистратов не настаивал на своем; его одурачили, обвели, и он догадывался уже, кто именно. Но как, каким способом он мог бы изобличить сейчас виновника своего конфуза!.. Да к тому же было заметно, что капитан скорее доволен тем, что обвинение, возведенное на Воронкова, не подтвердилось: ему вовсе не улыбалось, должно быть, накануне инспекторской проверки иметь у себя в роте еще одно ЧП. Возвращаясь от командира и проходя мимо дневального Булавина, Елистратов лишь угрюмо покосился в его сторону. И без тени улыбки, вытянувшись "смирно", поглядел вслед старшине Булавин своими зоркими, непроницаемыми, зеленоватыми с желтизной, кошачьими глазами. Он п сам был в большей степени встревожен, чем удовлетворен, хорошо понимая, как это опасно — враждовать со старшиной, да еще с таким, как Елистратов, памятливым, придирчивым, непреклонным. Старшина, не оглянувшись, прошел в кладовую, чтобы повесить на место гимнастерку Воронкова; дверь за ним закрылась. И солдат озабоченно, будто с неодобрением, покачал головой. Только поздно вечером, после отбоя, Булавин смог рассказать товарищам об угрожавшей им опасности. Он и Воронков лежали уже в постелях; Даниэлян присел на корточки возле его койки. — Ох, черт!.. Ну, Сашка, ты герой! — приподнявшись над подушкой, волнуясь, пробормотал Воронков. — А я и не заметил… Черт! А у меня, оказывается, крылышки сорвали тогда с погона. А я ничего не заметил… Как ты догадался, Сашка? — Жаворонок наш объяснял Додону… (Фамилия лейтенанта, командира их взвода, была Жаворонков.) Я дневалил, слышу: ищут кого-то, кто потерял эмблему… — медленным голосом ответил Булавин: дремота уже одолевала его. — Гениально получилось, Сашка!.. Что было бы, что было, подумать страшно!.. Воронков не мог успокоиться.