Симулякры и симуляция — страница 4 из 35

По ту сторону медицины и армии, областей выбора симуляции, вопрос отсылает к религии, и симулякру божества: «Я отстаивал точку зрения, что в храмах не может быть симулякра, потому что божество, оживляющее природу, не может быть репрезентировано». На самом деле может. Но чем оно становится, как только обнаруживается в иконах, когда оно множится в симулякрах? Остается ли оно высшей инстанцией, которая просто воплощается в образах видимой теологии? Или же оно исчезает в симулякрах, которые, единственные, раскрывают собственную роскошь и мощь ослепления — видимый механизм икон, заменяющий чистую и сверхчувственную идею Бога? Это именно то, чего так боялись иконоборцы, чья тысячелетняя борьба продолжается и по сей день[33]. А все потому, что они предчувствовали это всемогущество симулякров, их способность стирать Бога в сознании людей, и истина, которую они приоткрывают, разрушительная, всеуничтожающая, заключается в том, что в действительности Бога никогда и не было, что существовал всегда только симулякр, более того, сам Бог был всегда своим собственным симулякром — отсюда проистекало их бешеное желание разрушать образы. Если бы только они могли поверить в то, что образы служат лишь для того, чтобы скрывать и маскировать платоновскую Идею Бога, у них исчезли бы причины их разрушать. Можно жить, исходя из идеи искаженной истины. Но их метафизическая тоска происходила из идеи о том, что образы вовсе ничего не скрывают, и что, в целом, они являются не теми образами, которые меняются в самих себе посредством оригинальной модели, а совершенными симулякрами, излучающими навсегда свой собственный гипноз. Однако необходимо любой ценой предотвратить смерть божественного референта.

Мы видим, что иконоборцы, которых обвиняют в презрении и отрицании образов, были теми, кто по достоинству их оценивал, напротив, иконопоклонники, видевшие в них только отражения, довольствовались почитанием Бога в этой филигранной работе. Но можно сказать и наоборот, что иконопоклонники обладали самым современным духом, самым отважным, потому что под завесой исчезновения Бога в зеркале образов, они уже обыгрывали его смерть и его исчезновение в богоявлении его репрезентаций (о которых они, может быть, знали, что они уже ничего не представляют, что они чистая игра, но что именно там разворачивается великая игра — осознавая также, насколько опасно снимать с образов маску, поскольку они скрывают, что за ними нет ничего).

Так поступят Иезуиты, которые будут основывать свою политику на виртуальном исчезновении Бога, а также на мирской и зрелищной манипуляции сознанием — воскрешении Бога в богоявлении власти — конец трансценденции, которая служит отныне лишь алиби совершенно свободной стратегии влияний и знаков. За вычурностью образов прячется серое превосходство политики.

Таким образом, ставкой всегда будет убийственная мощь образов, убийственных для реального, убийственных для их собственной модели, как византийские иконы могли быть убийственны для божественной идентичности. Этой убийственной мощи противостоит мощь репрезентаций, как мощь диалектическая, видимый и трансцендентный посредник Реального. Вся западная вера и совесть целиком ввязались в это пари репрезентации: пусть знак отсылает к глубине смысла, пусть знак заменит смысл, и пусть что-то обеспечит эту подмену — Бог, разумеется. Но если Бог сам может быть симулирован, то есть может быть сведен к знакам, образующим веру? Тогда вся система становится невесомой, она сама отныне есть не что иное, как гигантский симулякр — не нереальное, а симулякр, то есть не соотносится больше с реальным, а соотносится сама с собой, в беспрерывном потоке, в котором ни референция, ни пространство больше не имеют место.

Такова симуляция в своем противопоставлении репрезентации. Последняя исходит из принципа эквивалентности знака и реальности (даже если эта эквивалентность утопична, это фундаментальная аксиома). Симуляция, наоборот, исходит из утопии принципа эквивалентности, исходит из радикального отрицания знака как ценности, исходит из знака как реверсии и уничтожения любой референции. В то время как репрезентация пытается поглотить симуляцию, интерпретируя ее как ложную репрезентацию, симуляция заволакивает все построение репрезентации, которое само подобно симулякру.

Таковы предположительно последовательные фазы эволюции образа:

− он есть отражение базовой реальности

− он маскирует и искажает базовую реальность

− он маскирует отсутствие базовой реальности

− он не имеет отношения к какой-либо реальности, чем бы она ни являлась: он является своим собственным чистым симулякром.

В первом случае, образ это хорошая видимость — репрезентация относится к порядку таинства. Во втором, он — плохая видимость — порядка порчи. В третьем — он играет в видимость — и относится к порядку колдовства. В четвертом, он уже относится не к порядку видимости, а к порядку симуляции.

Переход от знаков, которые скрывают что-то, к знакам, которые скрывают, что нет ничего, означает решительный поворот. Первые отсылают к теологии истины и тайны (что еще является частью идеологии). Вторые воздвигают эру симулякров и симуляции, где нет больше Бога, чтобы отличить своих, нет больше последнего Суда, чтобы отделить ложное от истинного, реальное от искусственного воскрешения, так как все уже мертво и заранее воскрешено.

Поскольку реальное не является больше тем, чем оно было, полный смысл обретает ностальгия. Повышение ценности оригинальных мифов и знаков реальности. Повышение ценности вторичной истины, объективности и аутентичности. Возвышение истинного, пережитого, воскрешение образного там, где объект и субстанция исчезли. Безумное производство реального и референтного, параллельное и превосходящее производство материальное: таковой предстает симуляция, в той фазе, которая касается нас — стратегия реального, нео-реального и гиперреального, которая повсюду удваивается стратегией устрашения.

Рамзес, или воскрешение в розовом свете 

Этнология приблизилась к своей парадоксальной смерти в тот день 1971, когда правительство Филиппин решило воздать собственной первобытности, вопреки ожиданиям колонистов, туристов и этнологов, несколько десятков Тасади[34], которых недавно открыли в диких джунглях, и которые прожили там восемь веков без какого-либо контакта с человечеством. Все это по инициативе самих антропологов, на глазах у которых туземцы якобы «разлагались» как мумия на свежем воздухе.

Для того чтобы жила этнология, необходимо, чтобы умер ее объект, который, умирая, мстит за то, что был открыт, и бросает вызов науке, желающей его изучить.

Любая наука, не граничит ли она с этой парадоксальной чертой, на которую ее обрекает воскрешение ее собственного испуганного объекта, и безжалостная реверсия, которую оказывает на нее этот умерший объект? Таков Орфей, он возвращается всегда слишком рано, и, такова Эвридика, ее объект попадает в Ад.

Именно от этого адского парадокса решили предохранить себя этнологи, обвязав девственный лес, окружающий Тасади, лентой безопасности. Никто больше их не тронет: клад снова закрывается как взрывоопасная мина. Наука теряет на этом ценный капитал, но объект останется цел и невредим, потерян для нее, но нетронут в своей «первозданной чистоте». Речь не идет о жертве (наука никогда не приносит себя в жертву, она всегда убийственна), речь идет о симулированной жертве ее объекта, во имя спасения принципа реальности. Замороженный в своем естестве народ Тасади будет служить ей превосходным алиби, вечным залогом. Здесь начинается анти-этнология, которая на этом не завершится, и свидетельством тому служат Хаулин, Кастанеда, Кластр[35]. В любом случае, логическое развитие науки заключается в том, чтобы все время заранее отдаляться от своего объекта, вплоть до того, чтобы совсем без него обойтись: ее автономия в этом смысле только еще более фантастична, она достигает своей чистой формы.

Индейцы, сосланные в гетто, в хрустальном гробе девственного леса, становятся моделью симуляции всех возможных Индейцев предшествующей этнологии. Эта этнология позволяет себе роскошную возможность воплотиться вовне, в «грубой» реальности этих Индейцев, полностью заново изобретенных ей самой — Дикарей, которые обязаны этнологии тем, что остаются еще Дикарями: какой оборот, какой триумф для этой науки, которая, казалось, была призвана их уничтожить.

Разумеется, эти Дикари являются лишь потомками: замороженные, стерилизованные, защищенные от смерти, они стали референтными симулякрами, а сама наука стала чистой симуляцией. То же самое в Ле Крезо[36], в рамках «взорванного» музея, где на месте музеифицировали в качестве «исторических» свидетельств своего времени целые рабочие кварталы, действующие металлургические зоны, культуру целиком, мужчин, женщин, включая детей — жесты, языки, обычаи, как живых ископаемых, запечатленных на фотографии. Музей, вместо того, чтобы быть заключенным в определенное пространство, отныне повсюду, как жизненное измерение. Таким образом, этнология, вместо того, чтобы претендовать на объективную науку, освобожденная от собственного объекта, распространяется отныне на все живые вещи, и становится невидимой, как вездесущее четвертое измерение, измерение симулякра. Мы все Тасади, Индейцы, снова ставшие тем, чем были когда-то, то есть, тем, чью сущность изменила этнология — Индейцы-симулякры, провозглашающие, наконец, универсальную истину этнологии.

Мы все заживо прошли через спектральный свет этнологии, или анти-этнологии, которая есть не что иное, как чистая форма триумфальной этнологии, под знаком умерших отличий, и воскрешения отличий. Было бы крайне наивно идти искать этнологию у Дикарей или где-нибудь в странах Третьего Мира — она здесь, повсюду, в метрополисах, среди Белых, в мире, который целиком взяли на учет, проанализировали, затем