Я шел ни быстро ни медленно.
И остановился на самой вершине. На самой лысине горы. Внизу загорался огнями поселок. Река лежала тихая, уже зимняя.
Я постоял так, глядя на поселок и реку, а потом неожиданно лег на землю.
Руками в темноте я разгребал мерзлые комья глины и камешки.
Получилась небольшая ямка. Я лег в нее и стал насыпать на себя землю.
Горстями я сыпал камешки и глину на ноги. На грудь. На шею.
А потом я, зажмурившись, стал сыпать землю на лицо.
Я сыпал горсть за горстью.
Я лежал будто внутри горы. Звезд не было.
Мне было очень грустно. Очень грустно без слез.
Это была скорбь.
Но где-то внутри этой скорби я чувствовал свободу.
Свободу человека, у которого теперь никого нет.
Домой вернулся другой человек.
- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -
- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -
Потом начались дожди.
В город я почему-то не ехал, хотя каникулы кончились.
Родители уезжали и приезжали тихие. Смерть водворяет молчание, которое кажется покоем.
Утром, просыпаясь на печке, я лежал, глядя в трещины потолка, и слушал радио.
Трещины в потолке моего одиночества. Это рушилась моя скорлупа.
За окном был дождь. Не успевало рассветать, как снова темнело.
Только в те дни я узнал настоящую деревню. Настоящую затерянность.
Когда осень, дожди, сапоги и тоска.
А потом сразу валенки и тишина.
Я лежал так на остывающей печке. Потом надевал огромные отцовские сапоги, прабабушкину фуфайку и выходил помочиться во двор.
Побродив по двору, под моросящей водой, я возвращался и зажигал свет.
Не сняв ни сапог, ни фуфайки, я садился у окна.
Я даже не мог мастурбировать.
Сидя у окна, я слушал радио.
Спектакли, песни... Речи... детские передачи, когда взрослые лгут, подражая детям... Позывные далеких городов... Звуки, от которых у меня до сих пор сжимается сердце. Новости... Снова спектакли... Арии опер... марши... Весь мир был так далек от меня...
Я так и засыпал. В сапогах, в фуфайке, положив голову на руки.
Так шли дни.
- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -
- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -
И таким я приехал в город.
Мы ехали на машине в предрассветной сонной темноте. В теплой кабине пахло бензином. И в этом запахе было обещание.
В городе, еще спящем, только что выпал снег. Было тихо. Снег пах волшебно. Это был запах утраты и счастья одновременно. Я чуть не разрыдался от всего этого.
В машину залез я еще осенью, а выпрыгивал уже в зиму.
И в первую ночь, вернее, вечером я увидел свою мечту.
В тот вечер я понял, кем хочу стать.
Черно-белый старый фильм "Король Лир".
Я смотрел не отрываясь.
Даже не стал ужинать. Я смотрел на шута. На это порывистое существо.
Его лысая голова заворожила меня. Его тряпье, его голос, руки. Странные слова, которые он говорил. Глаза шута. Мне даже показалось, что он слепой. Как прабабушка.
И в тот момент я понял, что это - актер.
Это был актер, который изображал Шута! Я не хочу быть актером, подумал я. Я хочу стать настоящим Шутом!
Это было так явственно, что всю ночь я кривил лицо. Не дрочил как обычно ночами.
При этом я чувствовал, что делаю что-то еще более запретное. Я не понимал, что происходит со мной.
Я беззвучно смеялся, стараясь придать своему лицу выражение Шута. Но я только играл, воображал себя Шутом. Этой ночью я был актером. А мне хотелось другого. Я жаждал стать Шутом.
Все обычные страхи, все ужасы исчезли. Я ничего не боялся в ту ночь. Ни темноты, ни отца, никого из тех, кто днем внушали тревогу.
Никогда я не был так свободен, как в ту ночь.
Я заново прокручивал фильм в голове.
В этом Шуте не было трагедии!
Трагическое было в фигуре короля. Это я понимал. В глазах короля. В его руках, поднятых к небу. В его гневе. В его отделенности. Во всем этом была трагедия.
А в Шуте трагедии не было. Он был свободен! Этот его смех. Он всегда был свободен. И радостен.
А король? Да о короле со странным именем Лир я долго не думал. Кто такой король? Вот Шут... Кто такой Шут, в сущности?! Дезертировавший король. Радостно все потерявший. В этом была такая радость и широта, что я задыхался от слез.
Я взрослел. Только взрослые плачут от счастья и смеются от скорби.
Дети не сходят с ума.
Всех нас учат жить с ногами на тормозе и на газе.
Шут. Это стало моей манией.
Та ночь была моя первая бессонная ночь.
Отец расхохотался, когда я вышел из комнаты. Уснув под утро, я встал с опухшей мордой.
- - - Все, - - - сказал отец, - - - хватит жрать - - - Ты похож на борова - - - На задумчивую свинью - - - Прекрати жрать - - - Я повешу на холодильник замок - - - Нужен спорт - - - Сила - - - Ты же будущий мужик - - -
Он еще что-то говорил...
Задумчивая свинья училась смеяться. У борова появилась мания.
Я стал одержим Шутом.
- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -
- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -
Никогда я не любил бегать и шуметь с мальчишками. Не любил их игры.
Особенно в войну и в "клек". Эта беготня с деревянными палками. Эти крики и споры и слезы.
И когда однажды дед послал меня за хлебом и я спускался с горы, Гоша Рыжий выскочил из кустов с пистолетом и нажал на курок.
Раздался противный треск, лампочка засветилась, и Гошка заорал: - - - Ты убит!!! - - - Падай!! - - - Ты убит! - - - Я убил тебя!!! - - - Я стоял, обалдев сначала от неожиданности, потом, успокоившись, просто смотрел на Гошку. На его конопушки. На его разинутый рот, орущий.
- - - Падай! - - - Падай! - - - Я же тебя убил! - - -
Он вдруг заревел и совсем озлобился. Нажал на курок, и его пистолет чуть не лопнул. Наверное, он минуты две расстреливал меня в упор.
Я стоял и смотрел. Хлеб неподвижно висел в авоське. Я чувствовал, как ручки впились в ладонь.
- - - Падай! - - - Падай!!!!! - - - Ты убит!!!! - - - Гоша не переставал орать.
Я сделал шаг, и он, остолбенев, дал мне дорогу.
- - - Ты чё?! - - - всхлипывал он.
Я повернулся и посмотрел в его ставшее умным от обиды и слез лицо. Даже конопушки исчезли.
- - - Ты не сможешь меня убить, - - - сказал я. - - - Меня нельзя убить - - -
- - - Почему это? - - - Гошка заинтересовался. - - - Почему не смогу? - - -
- - - Потому что я бессмертен, - - - сказал я и пошел не оглядываясь.
И мурашки пошли по спине. Волоски на руках стали дыбом. Даже по морде пошли мурашки.
Я был тогда сам не свой.
Пришел и прямо с хлебом бросился на кровать. На прабабушкину кровать.
Как на колени ее. Обнял буханку. И зарылся в себя и рыдал так, что дед потом успокаивал.
- - - Заика ты, заика - - - Хлеб-то отдай - - -
- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -
С кем я тогда дружил? Да и можно ли это назвать дружбой? Я дружил с одним мальчишкой, который потом стал могильщиком.
Его звали Гусь. Сережка-Гусь. У него была эпилепсия. Мне было наплевать на то, что другие его боятся. Я его не боялся.
Мы плавали с ним на лодке по нашей быстрой реке с обрывистыми берегами.
С головлями, у которых темные яркие спины.
Гусь греб, и я помню это странное выражение покоя на его взрослом лице сумасшедшего. Помню тени деревьев, скользящие по его плечам, по лицу спокойному и немного вопросительному.
Дрожащий блеск воды, слепящий блеск, на который он смотрел, потерявшись в этом блеске.
Я помню его ботинки. И теперь среди тысячи ботинок я могу отличить ботинки сумасшедшего.
Когда Гусь оставлял свои ботинки, они налезали на чужие. Для него не было границ между телами.
Потом он стал работать на кладбище. Он никогда не смеялся. Но тогда я сам хохотал, как ненормальный.
А когда я вернулся из армии, он меня не узнал. Опершись на лопату, стоя в свежей могиле, в майской червивой и свежей земле, он щурясь смотрел на меня и улыбался.
Потом попросил сигарету, заложил ее за ухо и снова принялся копать.
До сих пор я помню эту спину. Спокойную спину человека, который тебя забыл. И который не боится повернуться спиной, которая тебя тоже забыла.
Сколько нам тогда было? Лет пятнадцать от силы.
Родители ругали меня, отец свирепо, мать трезво объясняла, с кем нужно дружить, а с кем нет.
Не всем позволяй с собой дружить, говорила она. Это может плохо кончиться. Посмотри на своего отца.
Я смотрел.
Где бывают наши матери, когда отцы погибают.
Когда их ломает жизнь. Когда они превращаются во что- то потерянное. В забытую вещь. В фотографию. В свадебную фотографию, которую необходимо протирать, кормить, поить.
Где наши матери?
Они готовят пищу. Работают. Они что-то всегда приносят и дают. Они создают уют на берегу. Они стареют. А отцов наших все дальше и дальше относит течением. К Сереге- Гусю с лопатой. А потом и матери наши, и я сам.
Когда Серега будет копать яму для меня, он меня узнает. Так я иногда думаю.
Могильщики не должны стареть. Их это не касается. Пусть они будут молодые. С сильными веселыми руками. Пусть будут красивые и высокие, как гвардейцы. При жизни у нас не так много красоты.
Дед, в котором мать всех демонов в конце концов постарела, начал говорить о смерти.
Напившись, он ловил меня, хватал за руку и близко-близко придвигал к себе.
Его шепот пахнул перегаром и старостью.
- - - Обещай мне, внучок, мой любимый внучок. - - - Дед рыдал. - - - Обещай, что не дашь закопать меня! - - - Своего любимого дедечку! - - - Не дай им положить меня в эту яму - - - а если положат, то пусть в гробу прибьют гвоздями - - - Я вырвусь! - - - Обещай! - - - Я же тебя любил! - - - Обещай! - - - Скажи мне: дедечка, я обещаю! - - - Повторяй за мной! - - -
Я сжимался и обещал. Повторял его заклинания. Я был в ужасе.