Синдром паники в городе огней — страница 2 из 47

— Благодарю, — прошептал тот.

Не знаю уж, почему, но мой взгляд приковало черное пятнышко на желтой шляпе дамы, хлопотавшей над стариком с бабочкой. Черное движущееся пятнышко, а прямо сказать — черный таракан… Как он туда попал? По виду таракан не был испуган и перемещался по окружности шляпы, как будто обходил свои владения.

— Вас хлебом не корми, дай только бумагу марать, — грохотал все это время мсье Камбреленг. — Вы считаете, что вам есть что сказать. Нет чтобы просто попробовать быть счастливыми. Есть среди вас кто-нибудь, кто хотя бы на одну секунду подумал, что жизнь можно посвятить жизни, а не литературе? Покажите мне хотя бы одного человека, который сказал бы: «Я посвятил жизнь тому, чтобы жить». Нет, все приносят себя в жертву чему угодно, только не жизни. Послушаешь, бывало, ну, страдальцы — убить их мало! Один жертвует всем ради ребенка, другой — ради матери, третий — ради братьев и сестер… А сколько женщин изображают, что жертвуют собой ради мужа! А эти жертвы ради музыки, ради балета…

Разъяряясь все больше и больше, мсье Камбреленг в сердцах хлебнул вина и поперхнулся. Откашлявшись, он фыркнул, возвел глаза к небу, как будто просил Господа дать ему пожить еще несколько секунд, вынул мобильный телефон, сделал краткий звонок некоему мсье Лажурнаду на предмет организации экскурсии с гидом в катакомбы 14-го округа, после чего снова обратился ко мне:

— И ко всему прочему в банке артачатся, не дают денег взаймы…

Эти слова мсье Камбреленг выговорил чуть ли не со слезами на глазах. Что знали мы о его проблемах? Что знали мы о его банке, который не захотел еще раз дать ему взаймы денег? И как ему нас издавать — без денег-то? Все банкиры — жуткие капиталисты. А тот, с кем он имеет дело, — это просто насекомое. Мсье Камбреленг так и задушил бы его собственными руками. Мне известно это ощущение — когда хочется задушить кого-то собственными руками? А вот ему хочется задушить одного типа из БДР. У меня, случаем, нет счета в этом банке? Банк Долгосрочного Развития.

— Нет.

— Я знаю, что вы обо мне думаете, знаю… у вас впечатление, что я — персонаж, вами самим и придуманный, но это неправда. Вы знаете, сколько я читаю в день рукописных страниц? Угадайте. Слабо? Примерно две сотни. Двести страниц в день. Двести страниц слов. Слов, написанных людьми, которые хотят, чтобы их слова опубликовали. Чего ради публиковать слова, когда сегодня правят бал другие знаки? Со словами покончено. Слову отныне место в музее. Впрочем, книги уже сами стали музеями, маленькими портативными музеями. Настал момент образа и звука. Настал момент импульсов и пульсаций, теллурической коммуникации через знаки урбы…

Слушая нарастание пафоса в речи мсье Камбреленга, я в то же время косился на столик господина с бабочкой, к которому стекался народ, в том числе и молодая женщина с ногой в гипсе. Даже один зеленщик бросил свой лоток, находившийся в десяти шагах от террасы, и теперь осматривал макушку старого господина на предмет последствий удара, полученного беднягой собственной рукописью.

— Принести вам малинового сиропа, мсье Пантелис? — предложил зеленщик, на что старый господин отрицательно покачал головой.

3

Прежде чем продолжить эту историю, наверное, уместно было бы сказать несколько слов о моем стихотворении «Корабль», которое в какой-то момент принесло мне — в Румынии, во Франции и в мире — уникальную для истории литературы прошлого века славу. Я написал этот стих в студенческие годы, в Бухаресте, и где-то в начале восьмидесятых прочел его на кружке, о котором сегодня знают разве что понаслышке (в те времена он назывался «Кружок по понедельникам»). У меня и сейчас звучат в голове непроизвольные смешки моих коллег по кружку, которые раздавались во время чтения. Сразу после кое-кто переписал его к себе в тетрадку, в блокнот, на листок бумаги. Стишок пошел по Бухаресту из рук в руки, а многие тут же выучили его наизусть, потому что он был недлинный и имел безупречный логический строй. Один студенческий журнал даже опубликовал его в номере, посвященном Черному морю, что несколько дней спустя повлекло за собой вызов главного редактора в Центральный Комитет Коммунистической Партии Румынии и ссылку его на черную работу в придунайскую деревню. Любопытно, что лично меня, который был автором стихотворения, никто не призвал к ответу.

Мне никогда не узнать, как попало стихотворение в заграничные радиоредакции, вещавшие на румынском языке. Но очень скоро его стали читать по «Свободной Европе», по «Голосу Америки», по «Международному французскому радио» и по «Немецкой волне». Читали его румынские актеры в эмиграции, например великолепный Думитру Фурдуй, былая звезда бухарестского Малого театра 70-х годов.

Меньше чем за год почти все население Румынии так или иначе узнало это стихотворение. Народ заливался смехом, слушая его, читая и перечитывая, и даже при одном воспоминании о нем. В то время как жизнь становилась все тяжелее, в то время как вводились карточки на масло, сахар и мясо, в то время как люди мерзли зимой в неотапливаемых квартирах, в то время как приходилось по утрам брать на абордаж автобусы и трамваи, чтобы доехать до работы, стихотворение «Корабль» звучало в голове у каждого.

В Бухаресте и в других городах можно было наблюдать умопомрачительные сцены. Представьте себе, например, битком набитый автобус, семь утра, усталые, плохо одетые люди в отчаянии от мысли, что им придется провести целый день в конторах или мастерских, где температура не поднимается выше десяти градусов. Так вот, вдруг в этом автобусе, где люди теснились как сельди в бочке, кто-то начинал тихонько хихикать. Кто-то, вспомнив мое стихотворение, прыскал со смеху, и смех тут же передавался его соседям, а от них — всему автобусу. Да, смех первого пассажира неизбежно будил в голове других содержание моего стиха, так что стих, зашевелившись во всех головах, превращался в общее знаменательное заговора. Стих мотался лентой от человека к человеку, наматывался на кору мозга, творя у всех единый образ, и пассажиры во главе с шофером под конец поездки уже хохотали, уже стонали от смеха. Даже милиционеров, даже агентов секретных служб и информаторов, внедренных в толпу пассажиров, в конце концов затягивала разрушительная сила стиха.

Теперь вы понимаете, почему вдруг я стал в те годы опасным автором и что меня подтолкнуло к отъезду.

Власть была поставлена перед социологическим феноменом, проконтролировать который не мог никто. Мое стихотворение спровоцировало больший ущерб для официальной идеологии, чем вся прямая критика, которой ее подвергали диссиденты, внутренние и внешние.

4

Настал момент в моем повествовании, когда стоило бы все же уточнить, что издательство у мсье Камбреленга было таким издательством, о котором никто не слышал. Одно из тех мелких издательств, невидимых в Париже и во французском мире, какие, впрочем, плодились сотнями до падения коммунизма.

«Эге, коммунизм, — любил потолковать мсье Камбреленг во время наших бесцельных прогулок по наименее затронутым туристами кварталам Парижа. — Повезло писателям с Востока, которые прибыли в Париж во времена коммунизма. Так ли, сяк ли, но всегда находились деньги на издание любого романа, пусть самого дрянного, только из-за того, что он относился к категории разоблачения ужасов коммунизма. Каждое издательство располагало фондом для борьбы с красным змием. Взять хотя бы этого несчастного болгарского писателя, не упомню, Христочева или Чевхристова… Я знаю его с 1965-го… Каждый год он выпускал по книжке, каждый год — словоизвержение, оно же кровеизвержение, на сотни страниц, для загромождения книжных складов. До 1989-го он напечатал под два десятка томов. А после — стоп, ни одного… Ну скажите сами, как мне печатать этого Сточевхристова, если он не умеет ни связно сказать, ни задеть за живое? И что, что он страдал? Страдание сегодня должно быть коммерческим, чтобы можно было продать. Все, баста, общество потребления выиграло партию. Сейчас надо уметь продавать, в том числе и страдание. Идеологическая война кончилась, на идеологию денег больше нет, теперь правит рынок…»

Бесконечные разглагольствования такого рода не раз наводили меня на мысль, что мсье Камбреленг в глубине души — человек левых взглядов, если не коммунист. Но я стеснялся спросить его, за кого он голосует. Меня удерживали правила, которые я усвоил сразу же по приезде во Францию, в 1987-м, за два года до падения коммунизма. Один из первых моих французских знакомых, слепой господин по фамилии Лажурнад, сформулировал их мне в категорической манере: «Здесь, камарад Вишнек, не задают вопросов, какие у кого корни, какая сексуальная ориентация, кто сколько зарабатывает и кто за кого голосует».

Однако вернемся к мсье Камбреленгу, мелкому парижскому издателю, который стал для меня единственной надеждой напечататься в Париже. Честно говоря, я уже не помню, кто меня с ним познакомил. Кажется, я был на одном польском вечере в польском книжном магазине на Сен-Жермен, вместе с несколькими моими польскими приятелями, и мсье Камбреленга представили мне со следующей формулировкой: «друг Восточной Европы». После, когда мсье Камбреленг взял меня с собой на первую прогулку без всякой цели по 13-му округу, я узнал, что он в общем-то никогда не бывал в так называемых коммунистических странах. Тем не менее в моих глазах он имел одно большое достоинство: он никогда не путал столицы. Мсье Камбреленг был из числа немногих рядовых французских интеллектуалов, способных не перепутать Будапешт с Бухарестом.

Когда мсье Камбреленг первый раз назначил мне свидание, я ждал, что он пригласит меня в свое бюро, в резиденцию своего издательства. Я просто сгорал от любопытства увидеть его издательство. Однако мсье Камбреленг назвал какое-то кафе, расположенное в начале рю Муфтар, откуда-де можно увидеть купол Пантеона. «Это мое любимое местечко в Париже, — сказал мне мсье Камбреленг, — ни одно другое не синтезирует лучше дух Парижа». Даже и сегодня я не знаю, есть у мсье Камбреленга хоть что-то вроде бюро или нет. Может, у него нет и издательства. По правде сказать, я ни разу не видел изданную им книгу, и названия своего издательства он мне не сказал.