5
Да, я отдаю себе отчет в том, что веду свой рассказ хаотически и что мне не удается выстроить мысли. Но что поделаешь, поздно мне, неудавшемуся писателю, учиться писать прозу. Я могу сказать писателям помоложе только одно: не берите пример с меня. Не пишите, как я, не берите меня за образец. Читайте меня, но за образец не берите. Вы будете иметь успех, только если не будете писать, как пишу я. Проанализируйте мою манеру строить фразу, потом постройте фразу с точностью до наоборот, и успех вам обеспечен. Пишите ясно, не надо никаких тупиковых ответвлений. Время от времени вставляйте английские словечки, мондиализация идет в англо-саксонском русле. Франция мертва. И уж тем более не выбирайте местом действия своих книг Париж или Францию вообще, это пространство больше никого не интересует…
Не спорю, в первые пять лет по прибытии во Францию я пережил момент немыслимой славы. Думаю, я был к ней не готов, по этой причине и оказался в конце концов на улице — я теперь клошар, как говорят французы. Стихотворение «Корабль», о котором шла речь несколько ранее, стало моей визой в большой мир, визой, правда, краткосрочной и отлетевшей, как молния. Сначала растиражированный международными радиостанциями, стих затем был опубликован на первых полосах крупных французских газет: «Монд», «Либерасьон», «Фигаро»… «Стихотворение, прибывшее из восточной зимы…» — писала «Монд» в номере от 18 сентября 1987 года. «Поэзия Матея Вишнека — минное поле для коммунистического лагеря», — писала «Фигаро» два дня спустя, когда на Западе уже стало известно, что я получил загранпаспорт и туристическую визу во Францию. («Фигаро», в чистом виде правая газета, позволила себе несколько более радикальную дозу антикоммунизма, чем другие французские еженедельники). Но что уж совсем поразительно, так это то, что сама коммунистическая «Юманите» доброжелательно отозвалась тогда, как раз в день моего приезда в Париж, 26 сентября, о «критической силе стихотворения „Корабль“», которая, цитирую дальше, «обязывает нас пересмотреть некоторые догмы…» Что правда, то правда, это признают все, включая историков: мой стих спровоцировал идеологический катаклизм в доктрине французской компартии, на тот момент считавшейся самой ретроградной компартией Европы… А точнее, ФКП отреклась от главных марксистских догм, другими словами, отошла от принципа классовой борьбы и революционного восстания как метода захвата власти.
6
У этой главы даже есть название, называется она
Гогу Болтанский был моим лучшим другом с детсадовских лет и до окончания лицея. Мои отношения с Гогу Болтанским были глубокими, формирующими. Мы не только росли вместе, мы вместе открывали литературу и магию творчества. У нас обоих хорошо шел румынский, и уже в четвертом классе мы стали писать стихи. Поскольку мы жили почти рядом, в двух кварталах друг от друга, каждый день после школы, сделав уроки, мы снова встречались. С Гогу мы подолгу обсуждали все на свете. Конечно, сначала, когда мы были маленькими, мы играли, устраивали дуэли на деревянных шпагах, осенью строили доты из опавшей листвы и скакали на воображаемых конях по садам и огородам (в нашем квартале на задах, за домами, сады и огороды тянулись в раздолье). Еще одной общей радостью были походы в кино, по воскресеньям на мультфильмы, по будням — на все, что позволялось детям до шестнадцати лет.
С Гогу я открыл радость чтения и сладострастие от покупки книг. Иногда мы покупали вскладчину какой-нибудь литературный еженедельник, «Лучафэр» или «Ромыниа литерарэ», и вместе читали стихи наших старших собратьев. Я так говорю, потому что в душе мы считали себя уже великими поэтами. Мы читали друг другу собственные стихи и делали их критический разбор. Постепенно наши отношения приобрели дополнительный оттенок соперничества, литературного состязания. Каждый старался удивить другого. Я начал писать короткие пьесы для театра. Гогу взялся за роман. Мы ничего не доводили до конца, но подстрекали друг друга на все новые и новые литературные и философские эксперименты. В тринадцать лет мы уже читали Кафку, Оскара Уайльда… В четырнадцать читали Камю, я объявил себя экзистенциалистом, а Гогу себя — феноменологом. В лицейские годы мы оба стали местными знаменитостями, нас приглашали декламировать свои стихи на литературных кружках в уездной столице, нас публиковали в разных школьных журналах… Гогу был поспортивнее и вид имел повнушительнее: высокого роста, блондин, чем-то даже напоминавший Пола Ньюмэна. Я несколько комплексовал по поводу своей внешности, тем более что носил очки, а близорукость развивалась у меня просто галопом.
В свои семнадцать лет, когда он проходил по городу с сигаретой в углу рта, с книжкой или тетрадкой под мышкой, невозмутимый и безмятежный, как бы в ореоле человека, который нашел ответы на все вопросы бытия, Гогу был прекрасен, как греческий бог, и приковывал к себе взгляды всех девушек. Да меня и самого начала восхищать эта его безоблачность, тем более что литература перестала быть для Гогу самой главной вещью. Он полюбил шахматы, и каждый день в пять часов пополудни являлся в городской Дом культуры, где собирались шахматисты-любители. Когда погода подводила, шахматисты сидели в комнате с большими окнами на улицу, так что прохожие могли поглазеть на десяток-другой голов, сосредоточенно склонившихся над шахматными столами, где оставалось по две или три пешки для упорной финальной баталии. В хорошую погоду партии разыгрывались на свежем воздухе, в решетчатой выгородке из металла, увитой плющом и изображающей беседку.
Окончание лицея стало тем моментом, когда мы с Гогу осознали, что у нас в жизни диаметрально противоположные установки. Я рвался в Бухарест сдавать экзамены на философский факультет и печатать стихи почаще и побольше, чтобы стать знаменитым. А лучше — самым главным из румынских писателей, а еще лучше — самым великим писателем всех времен и народов. Гогу же был счастлив от своего чтения, от часов, которые он проводил с пером в руках, от моментов, которые переживал в Доме культуры за шахматной доской. Когда пришлось выбирать, куда пойти учиться дальше, Гогу выбрал математическое отделение института, незадолго до того открытого в уездной столице, в сорока без малого километрах от дома.
Практически мы расстались: я уехал в Бухарест, он остался в провинции, а через некоторое время перешел с дневного отделения на вечернее, потому что нашел место консьержа, которое давало ему кое-какой заработок и возможность целый день напролет читать книжки. Но мы систематически виделись на каникулах и в полной мере возобновляли интенсив наших дискуссий. Впрочем, тогда-то я и почувствовал у себя первые симптомы болезни, которую позже научный мир признал под предложенным мною названием: синдром Гогу Болтанского.
Гогу Болтанский стал в некотором роде зеркалом, отражающим мою судьбу вверх тормашками. В той же мере, в какой я теребил и тряс свою жизнь, Гогу свою распрямлял и выравнивал. Я расширял круг контактов и занятий, а Гогу упрощал жизнь, сохраняя только письмо, чтение и шахматы. «Ты сумасшедший, — говорил я ему, приезжая в Рэдэуци летом и неизменно заставая его между пятью и восемью вечера в шахматном клубе Дома культуры. — Как можно зарывать свой талант в этом городишке, в этой дыре, на этой no man’s land, которая тянет только вниз? Это же метафизические кандалы для духа, болото для креативности. Поезжай в Бухарест, лучше быть бездомным в Бухаресте, чем тратить здесь свою энергию. Кстати, в Бухаресте во всех редакциях режутся в шахматы по-черному, и уж лучше играть в шахматы в редакции „Амфитеатра“, я тебя туда введу, у тебя столько обаяния, ты так начитан, ты образованнее всех моих ровесников из „Кружка по понедельникам“, поезжай и испытай силы на столичной арене, на большой столичной арене, там, где действительно имеет смысл бороться… Проснись, Гогу, выйди из летаргии, иди в мир, ты встретишь там по-настоящему интересную публику, интересных женщин, ты походишь по театрам, по концертам, на людей посмотришь, себя покажешь…»
Гогу слушал меня обычно не перебивая, в задумчивости, с любопытством, но и с некоторым недоверием. «Кончай лениться, — настаивал я. — Бросай эту обломовщину, у тебя в столе сотни страниц прозы, десятки блокнотов со стихами, попробуй же их опубликовать, разошли по издательствам, по журналам, отправь литературным критикам…»
Однако по выражению его лица я понимал, что мои призывы не имеют никакого действия. И уж кем-кем, а лентяем Гогу не был. Может быть, Гогу работал даже больше меня — в том смысле, что он уделял больше времени существенным вещам. Вставал Гогу каждый день очень рано, летом вместе с восходом солнца, часов в пять, зимой попозже — около семи. Каждый день он выделял по меньшей мере три-четыре часа на чтение, один час на разбор выдающихся шахматных партий, два-три часа на письмо, час на спорт (либо на велосипедную прогулку, либо на пробежку до конного завода на краю города и обратно). Почти каждый день он проводил около часа либо в книжном магазине, листая книги, либо в читальном зале библиотеки, листая журналы и газеты. Его интерес к кино со временем упал, но по крайней мере раз в неделю он смотрел какой-нибудь хороший фильм на видео, у разных приятелей, которые получали кассеты из-за границы… Приходилось признавать, воленс-ноленс, каждый раз, как я приезжал на каникулы и виделся с Гогу, что он начитан солиднее, чем я, что он больше, чем я, в курсе последних книжных новинок и даже что он лучше меня знает, что происходит в мире, потому что каждую ночь слушает заграничные радиостанции, вещающие на Румынию, типа «Свободной Европы» или «Голоса Америки».
Я, конечно, рассказывал ему, что творится в литературных кругах, описывал свои встречи с разными писателями, со знаменитостями Бухареста, с колоритными фигурами театрального мира. Гогу слушал меня с неподдельным вниманием, я видел блеск в его глазах, ему явно нравились все эти истории… Но где-то в своих внутренних инстанциях, в той глубинной зоне, которая диктует жизненную дисциплину, он все равно считал, что я веду