Никогда еще я не чувствовал себя таким зависимым от расположения ко мне добрых людей. Я испытывал недостаток в самом необходимом, и бывали минуты, когда на меня находило уныние, будущее представлялось мне в самом мрачном свете, но потом моя детская беспечность опять брала верх.
Вдова нашего знаменитого государственного деятеля Кристиана Кольбьёрнсена и дочь ее, г-жа Фан дер Мазе, бывшая тогда фрейлиной кронпринцессы Каролины, были первыми из лиц высшего сословия, которые обласкали бедного мальчика, с участием выслушали меня и стали время от времени приглашать к себе. Г-жа Кольбьёрнсен жила летом в «Bakkehuset» (дом на холме), принадлежавшем поэту Рабеку и его жене – Филемону и Бавкиде, как их прозвали. Я стал бывать у них и там. Сам Рабек никогда не заговаривал со мной; раз только в саду он направился ко мне, точно желая сказать мне что-то, но, дойдя до меня вплотную и поглядев на меня, он вдруг круто повернулся и отошел прочь. Жена его, Камма, живая и ласковая женщина, охотно беседовала со мной. Я тогда начал писать что-то вроде комедии и прочел ей начало, но она, прослушав несколько сцен, прервала меня возгласом: «Да тут ведь целые места выписаны из Эленшлегера и Ингемана!» – «Да, но они такие чудные!» – ответил я наивно и продолжал свое чтение. Однажды, когда я собирался идти от нее к г-же Кольбьёрнсен, она подала мне букет из роз и сказала: «Не снесете ли вы их г-же Кольбьёрнсен? Она, наверно, будет очень рада получить их из рук поэта!» Г-жа Рабек, конечно, шутила, но все же это было в первый раз, что мое имя связали с именем «поэт», и это произвело на меня сильное впечатление. Я готов был заплакать, и с этой-то минуты во мне и пробудилось серьезное желание писать, сочинять. До того времени это было для меня такой же игрой, как и игра в кукольный театр, с тех же пор это стало для меня целью жизни.
Раз я пришел к г-же Кольбьёрнсен в прекрасном, как мне казалось, наряде. Сын ее подарил мне свой хороший синий сюртук; у меня еще никогда не бывало такого, но он был слишком широк для меня, особенно в груди. Следовало бы отдать его перешить, да где взять денег? Я застегнул его наглухо; сукно смотрелось совсем новым, пуговицы так и блестели, только на груди образовался целый мешок. Чтобы помочь горю, я набил пустое пространство старыми театральными афишами, которых у меня хранилось множество. Теперь сюртук сидел в обтяжку, зато на груди образовался настоящий горб! В таком-то виде я и предстал перед г-жами Кольбьёрнсен и Рабек. Они сейчас же спросили, что у меня такое на груди, и посоветовали расстегнуть сюртук – погода ведь стояла жаркая; но я был себе на уме и не расстегивался, а то бы все афиши повысыпались.
Кроме семейства Рабека и Кольбьёрнсена, жил в «Bakkehuset» еще молодой Тилэ. Он был в то время студентом, но уже успел приобрести известность, как отгадчик заданной Баггесеном в одном журнале загадки, как автор прекрасных сонетов и собиратель «Датских народных сказаний». Он был человек тихий, скромный, но весьма отзывчивый и внимательно следил за моим развитием. Впоследствии мы стали близкими друзьями. Тогда же он был одним из немногих лиц, относившихся ко мне с искренним и серьезным участием; другие только забавлялись надо мной, видели одни мои смешные стороны. Любимица Рабека, актриса Андерсен, которая также жила тогда в «Bakkehuset», дала мне в шутку кличку «Der Kleine Declamator» (Маленький Декламатор); так меня и звали там все. Словом, на меня смотрели, как на какое-то курьезное явление, забавлялись мною, а я-то видел в каждой улыбке улыбку одобрения. Один из моих друзей позднейшего времени рассказывал мне, что он в ту пору увидел меня впервые в доме одного богатого коммерсанта, куда меня зазвали и ради забавы попросили продекламировать одно из собственных стихотворений. Я не замедлил исполнить просьбу, но продекламировал стихотворение с таким чувством и неподдельной искренностью, что глумление перешло в участие.
Другое пристанище, если можно так выразиться, нашел я в уютном доме почтенной старушки, матери нашего известного часовщика Юргенсена. Она обладала светлым умом и была очень образованна, но всецело принадлежала прошлому, жила одними воспоминаниями. В доме ее отца часто бывал Гольберг, а у нее самой – Вессель. Любимым ее чтением были трагедии Корнеля и Расина; она часто беседовала со мной о них, и нелегко было увлечь ее произведениями новой романтической школы. Она, впрочем, внимательно слушала мои первые стихотворения и трагедию «Лесная часовня» и даже сказала однажды самым серьезным тоном: «Вы – поэт; может быть, второй Эленшлегер. Пройдет лет десять – меня уже не будет на свете, вспомните тогда мои слова!» Я помню, что слезы так и брызнули у меня из глаз; слова ее прозвучали для меня торжественным пророчеством, но все-таки я был далек от того, чтобы поверить в него. Нет, я прямо считал невозможным, чтобы из меня вышел настоящий признанный поэт, а уж тем более такой, которого бы можно было сравнивать с Эленшлегером.
«Вам бы надо поступить в университет! – прибавила старушка. – Да, в Рим ведет много дорог! И вы, наверно, доберетесь туда своею».
«Вам бы надо поступить в университет!» Да, мне часто повторяли это, разъясняя, насколько это для меня важно, даже необходимо; находились и такие люди, которые прямо упрекали меня за то, что я не готовлюсь к поступлению в университет, говорили, что это долг мой, и прибавляли, что иначе из меня ничего не выйдет. Но, конечно, мне приятнее было болтаться без дела! Они говорили все это вполне серьезно, а между тем помочь мне никто из них и не думал. Положение мое было, в сущности, бедственное, я едва перебивался. Тогда я решил написать трагедию, представить ее в дирекцию королевского театра и, обеспечив себя полученным за нее гонораром, начать готовиться к университету.
Еще в то время, когда я ходил к Гульбергу, я написал трагедию в белых стихах «Лесная часовня», заимствовав сюжет для нее из немецкого рассказа с тем же названием. Гульберг смотрел на нее как на простое ученическое упражнение и положительно запретил мне представлять ее в дирекцию. Пришлось написать новую трагедию. Никто не должен был узнать имени автора. Сюжет я придумал сам, и вышла народная трагедия под названием «Разбойники в Висснберге». Я написал ее в две недели и переписал набело, но орфография хромала чуть не в каждом слове – никто ведь не помогал мне. Пьеса была отправлена в дирекцию без имени автора, но я все-таки посвятил в свою тайну одно лицо, девицу Тёндер-Лунд, молодую аристократку, которая в Оденсе одновременно со мной готовилась к конфирмации и одна из всех относилась ко мне тогда сочувственно. Я разыскал ее в Копенгагене; она с участием говорила обо мне в семье Кольбьёрнсена, и одно знакомство повело к другому. Она заказала копию с моей рукописи – моя была неразборчива, да и нельзя же было допустить, чтобы меня узнали по почерку, – и трагедия была отправлена по назначению.
Через шесть недель, в течение которых я предавался самым смелым ожиданиям, пьесу вернули забракованной, а в приложенном к ней письме говорилось, что ввиду полнейшей безграмотности автора дирекция просит его впредь таковых пьес не присылать.
Случилось это как раз в конце сезона 1822 года. Почти одновременно с этим письмом я получил от дирекции и другое; из него я узнал, что меня уволили из хоровой и балетной школ, так как дальнейшее пребывание мое в них было признано бесполезным. В письме, впрочем, было выражено желание, чтобы доброжелатели мои поддержали меня и помогли мне приобрести необходимое образование, без чего всякие дарования ни к чему.
Я снова почувствовал себя выброшенным за борт. Тем не менее я порешил во что бы то ни стало написать такую пьесу для театра, которую бы приняли, и написал трагедию «Альфсоль», заимствовав сюжет из рассказа Самсё. Я был в восторге от первых действий и, недолго думая, отправился показать их совершенно незнакомому мне тогда переводчику Шекспира, покойному теперь адмиралу Петру Вульфу, в доме и семье которого я впоследствии стал своим человеком. Много лет спустя он описывал мне наше первое знакомство в преувеличенно забавном виде. Он рассказывал, что я будто бы как только вошел к нему в кабинет, так сразу и начал: «Вы перевели Шекспира; я его ужасно люблю и сам написал трагедию; вот послушайте!» Вульф предложил мне сперва позавтракать с ним, но я отказался, быстро-быстро прочел свое произведение и затем сказал: «Не выйдет ли из меня чего-нибудь? Мне бы этого так хотелось!» Затем я сунул рукопись в карман и на приглашение Вульфа побывать у него опять ответил: «Хорошо, когда я окончу новую трагедию, я опять приду!» – «Ну, этого долго ждать!» – сказал он. «Нет, – возразил я, – недельки через две, я думаю, у меня будет готова другая!» И затем меня и след простыл.
Рассказ этот, вероятно, несколько утрирован, но все-таки характеризует мою тогдашнюю личность. К Г. Х. Эрстеду я точно так же явился без всякой рекомендации, и, право, я вижу как бы перст Божий в том, что я постоянно обращался к лучшим из людей, не зная и даже не имея возможности судить об их общественном значении. Эрстед с первой же минуты нашего знакомства и вплоть до самой смерти своей оказывал мне все возраставшее участие, которое впоследствии перешло в истинную дружбу. На мое умственное развитие он имел большое влияние, а в трудные минуты моей авторской деятельности всегда поддерживал во мне бодрость духа, отдавал должное моим трудам и предсказывал мне, что когда-нибудь я дождусь такого же отношения к ним и со стороны всех остальных моих земляков. Дом его скоро стал для меня родным; я играл с его детьми; они выросли у меня на глазах и навсегда сохранили ко мне добрые чувства; в его же доме я нашел своих старейших и вернейших друзей. Такое же доброе участие оказывал мне пробст Гутфельд. Он в числе немногих лиц возлагал тогда на меня самые светлые надежды. Познакомившись с моей юношеской трагедией «Альфсоль», он представил и рекомендовал ее театральной дирекции. Надежды сменялись во мне опасениями. Если забракуют и этот труд, я уж не знаю, за что и взяться! – думал я.