«…Покаюсь в единственном реальном сильном впечатлении за все эти годы. Это был Рыбаков, которого я встретила на Пасху у Анны Радловой в 38 году. Мы остались одни на несколько минут, и он осыпал меня словами восхищения, как цветами… Я не решилась на вторую встречу с ним, потому что не смела позволить себе радость, когда Вы в таком горе. Летом я узнала, что его забрали… Еще позже я узнала, что он умер в тюрьме.
…Я написала так подробно, потому что все мои дневники – за всю жизнь – погибли; если бы до Вас они дошли когда-нибудь, Вы бы узнали, как много я думала о Вас, плакала о Вас, верила в Вас…»
Бог его знает, что за человек был этот Юрий Юркун, которого она предпочла всем гениям и героям. Живописец-самоучка – поверим ей на слово, что замечательный, раз картинки все погибли. Писатель: автор дурной, скучной прозы. Красавец, если судить по фотографии, где отрезана голова (чтобы не опознали, не отобрали при обыске). Где голова не отрезана – взгляд с каким-то недоверчивым, опасливо-презрительным при щуром.
Вот мемуарная зарисовка:
«Стук в дверь. – Войдите! И вошли двое: античная богиня в белой шляпе с вуалью, в перчатках – Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина, и с ней молодой еще человек в элегантном сером костюме, чем-то похожий на запятую рядом с прямой Ольгой. (Это был Ю. И. Юркун.)».
Но какая разница! Главное:
«Бедный мальчик, он, вероятно, очень меня любил».
А его очень любил поэт Михаил Кузмин. Так что приходилось жить всем вместе. Кузмин умер в 36-м. Юркуна взяли в 38-м.
«…Сейчас у меня нет никого и ничего. Никаких надежд и даже никаких желаний. Рисовать я больше не <буду> могу. Без Вас исчез мой талант. Мои родные – хорошие люди, но далекие мне. Из двух людей, с которыми я подружилась на Урале, один был убит потом под Сталинградом, другой – и сейчас здесь, но он так опустился, поблек и поглупел, что стал для меня как запылившийся и вылинявший галстук. Я спасла щенка, подобрав его в лесу; назвала его Гвидоном; это был чудный черненький щеночек, но он погиб, пока мы были в Свердловске. После смерти моей мамы у меня нет никакого долга ни перед кем. А Вам, мне кажется, будет без меня легче…»
Ему давно уже было совсем легко. Шестью месяцами пыток добившись полного признания (хотя в последнем слове он все-таки сказал, «что просит суд судить его только за те преступления, которые он совершил»), его расстреляли в ночь на 21 сентября того же 38-го. За участие в антисоветской правотроцкистской террористической и диверсионно-вредительской организации, – как сказано в судебном документе, изданном через двадцать лет: «якобы действовавшей среди писателей г. Ленинграда». Он давно уже истлел в Левашовской пустоши, а она писала ему:
«Я ничего, ничего больше не могу дать Вам. Всю жизненную силу, всю волю я отдала на спасение и сохранение наших картинок, наших писем. Мы – умрем, но это бы могло жить века, и в этом была моя и Ваша душа, мое и Ваше сердце, моя и Ваша кровь, быть может (?) Ваш и мой гений…
…Я думаю об этом, и не могу, и не хочу, и не смею больше жить».
В тот день она не умерла. Только через тридцать четыре долгих года. В ленинградской коммунальной квартире. Адрес: угол Заячьего переулка и Суворовского проспекта.
Долго еще жила – и тихо, как тень. Настаивала водочку на калгане. Рисовала иногда картинки, – кое-кто и покупал. Писала разные разности в ученических разлинованных тетрадках:
Мой бедный Мальчик,
Ты стал мне Сыном,
Неясным смыслом
Прощальных дней.
А был мне Братом,
Во тьме – Вергилием
Не знавшей счастья
Любви моей.
Тетрадок набралось, говорят, много. Их еще когда-нибудь издадут, говорят.
Счастливый Тициан
Светлейший князь, превосходительные господа!
С самого детства я, Тициан из Кадора, стремился изучить искусство живописи – не из корысти, а из желания достичь некоторой славы…
Благоденствие бессюжетно. Только перемены счастья двигают судьбу. В жизни Тициана, словно во владениях его покровителя – императора Карла V, – солнце не заходит.
Уживчивый гений, удачливый. Благоразумный баловень истории. Обстоятельства расступались перед ним.
В эпоху, когда религиозную истину добывали силой оружия, когда роль человека в мироздании выяснялась на дыбе, – целых сто лет не знать тоски.
В стране, где шла немолчная резня, где свирепость и коварство процветали превыше изящных искусств (да ведь и кровь дешевле краски), – мирно пользоваться почетом, ничего не опасаясь, кроме чумы.
Прожить столько, и на самом виду, и не врезаться в память Европы ни поступком, ни причудой, ни занятным словцом…
Великий художник довольствовался биографией жизнерадостного ремесленника, венецианского купца. Преуспел в оптовой торговле зерном и лесом. Разбогатев, купил дом на Бири Гранде, на северном берегу. Женился, овдовел, выдал замуж дочь. Из сыновей один, как водится, вырос мотом, зато другой унаследовал от отца оборотистость.
Путешествовал Тициан мало, был домосед. Приходили в гости Сансовино, модный ювелир, и знаменитый наемный публицист Аретино. Втроем пировали в саду, любуясь видом на залив. Тянулся праздник, сверкала волна, играла духовая музыка, ломился стол. «Что за мясо едим мы здесь, в Венеции», – восхищался Аретино. И, поглядывая на закат, в сторону разоренной Италии, благодушно кивал Тициан – маклер Немецкого подворья, граф Палатинский, рыцарь Золотой шпоры, любимец тиранов и знатных дам, единственный мастер, не знакомый с усталостью и печалью, счастливый, бессмертный…
Он как будто заранее знал, что предстоит плодотворная старость, и дебют разыгрывал не спеша. Не жалел времени на финансовые операции, на придворные интриги. Ранняя пора не ознаменована великими произведениями. Оттого-то, когда сверстники все умерли, никто не мог припомнить, сколько же Тициану лет.
Но тут была еще причина. Гениальный приятель затмевал молодого Тициана. Вот кто действительно торопился раскрыть свой дар – этот Джорджоне из Кастель-Франко. Одну за другой он писал незабываемые картины – тоже как будто знал, что левантинский бриг, на котором приплывет в Венецию чума, уже спущен на воду.
Джорджоне все давалось легко: живопись, музыка, любовь и слава. Нельзя было не восхищаться им, нельзя не подражать, и Тициан поступил к нему в подручные, и гордился, когда их работы сходством обманывали знатоков. Та же мечтательная прелесть, и безоглядная нагота, и серьезные, взволнованные лица, и вместо сюжета – внезапное сопоставление отрешенных друг от друга фигур и пространств, – как в поэме, которую через несколько лет закончит Лодовико Ариосто.
Но левантинский бриг в 1510 году причалил к набережной Большого канала, у моста Риальто, и Тициан уехал в Падую расписывать стены бедных тамошних церквей, а Джорджоне был влюблен в одну даму и остался, и заразился от нее чумой, «так что в короткое время преставился в возрасте тридцати четырех лет».
Рассказав об этом, тогдашний искусствовед прибавляет: многочисленные друзья Джорджоне «перенесли сей ущерб и сию утрату, утешаясь тем, что после него остались два отличнейших его ученика» – Себастьяно дель Пьомбо и Тициан из Кадора, «который не только сравнялся с Джорджоне, но значительно его превзошел».
Нельзя стать великим художником под гнетом любви к чужому мастерству. И Шекспир сочинил первую свою трагедию не прежде, чем погиб, не дописав свою последнюю, Кристофер Марло.
Умер учитель, ровесник, соперник, предтеча – тогда-то и началась для Тициана другая, вечная молодость, нескончаемый полдень, в лучах которого нам отсюда, через полтысячи лет не разглядеть обид и неудач.
Тут начинается настоящая судьба Тициана – история его стиля.
Годы уходят на то, чтобы дописать неоконченные картины Джорджоне и забыть о них. Но долго еще Тициан будет решать композицию как сюжетную антитезу («Любовь земная и небесная», «Динарий кесаря»), и редкая из его Венер и Данай осмелится переменить позу, предписанную автором «Отдыха Венеры», и навсегда усвоят портреты этот странный, сосредоточенный взгляд, не видящий вас, но проникающий насквозь, безоружный взгляд человека, уверенного, что он совсем один.
Потом рисунок и цвет потихоньку меняются ролями, и мысль перетекает в краску.
Тициан научился, с головокружительной, неуследимой подробностью варьируя оттенки цвета, передавать этой игрой теплоту, тяжесть, легкость, влажность, шероховатость – насколько вообще способны окружающие тела радовать человека свойствами своих поверхностей.
Одной жизни не хватило бы на это, но Тициан ведь прожил две.
Он дал зрению силу осязать. Этот сплав, этот сдвиг в строе чувств дарует человеку пронзительную вспышку особой явственности сущего. Это созерцание ярче и проникновенней обладания.
Поистине, как пишет один старый итальянец, Спероне Сперони, «Господь сотворил в красках Тициана рай для нашей чувственной жизни».
Никакой сюжет не может выразить столь нестерпимой жажды быть и видеть. Но вполне достаточно – человеческой фигуры, окруженной всею роскошью существования. Можно подумать, что Тициан изображает обнаженных красавиц и пышно разодетых гордых крепышей. На самом деле не наготу он пишет, а соблазн; и не характеры, а чувство тайны, внушаемое настоятельной реальностью чужого «я».
Когда ушли друзья, состарились дети, и вообще стало темней, он вдруг заметил, что различие между телами и пустотой – мнимое, так же как нет границ, отделяющих предмет от предмета. Линия и цвет – всего лишь обобщения. Подлинно видимое состоит из мельчайших мазков и переливается в глазах неразличимо разноцветным, текучим, обжигающим, плотным маревом, подобным ореолу над горящей свечой.
Он бродил по дому и, к ужасу учеников, снимал со стен свои картины, чтобы переписать.
Чтобы, например, непременно проступала сквозь краску холстина. Чтобы лица и вещи сияли в плоском воздухе сгустками рукотворческой воли.