И кто-то в Париже (говорят – Тургенев) присоветовал ему лечиться инъекциями морфина. Он попробовал – и резко повеселел.
В Париже он жил один, на холостую ногу. Съездил с Тургеневым в Карлсбад. Устроили чтение – для заграничных русских – в пользу погорельцев города Моршанска. Имели успех, и Алексей Константинович написал графине: «Я был очень хорошо принят, не хуже Тургенева». И что Тургенев про одну его балладу сказал: прекрасная вещь.
В другом письме из Карлсбада – не к ней – тон другой, немножко странный:
«Тургенев выразил было мне желание, чтобы я сделал ему вспрыскивание, но потом на попятный двор. Надеюсь, что у него в непродолжительном времени заболит известное место, и что я буду иметь случай избавить его от страданий».
Сам же он к морфину пристрастился. И умер от передозировки. В 1875 году, пятидесяти восьми лет от роду. Дома, в Красном Роге. Заснул в кресле и не проснулся. Последние слова его были:
– Как я себя хорошо чувствую!
Софья Андреевна после похорон, распорядившись замуровать склеп наглухо (ввиду «ненадежного и буйного характера местного населения»), переехала в столицу и зажила наконец, как ей хотелось. У нее в гостиной регулярно собирались по вечерам умные люди – поговорить, и влиятельные люди – послушать. Это называлось – салон графини Толстой. Вошедший было в страшную моду, когда она завела – в последний раз – новое знакомство.
«Встретив моего отца, – вспоминает Любовь Федоровна Достоевская, – она поспешила пригласить его к себе и была с ним очень любезна. Отец обедал у нее, ходил на ее вечера, согласился прочесть в ее салоне несколько глав из „Братьев Карамазовых” до их публикации. Вскоре у него вошло в привычку заходить к графине Толстой во время своих прогулок, чтоб обменяться новостями дня. Хотя моя мать и была несколько ревнива, она не возражала против посещений Достоевским графини, которая в то время уже вышла из возраста соблазнительницы…»
Между прочим, он лет двадцать мечтал раздобыть огромную фотографию Сикстинской Мадонны – чтобы висела в кабинете. Софья Андреевна выписала ее из Дрездена.
Вообще – дружили. Он доверял Софье Андреевне свои мысли. В том числе самую важную: позволял ей знать вместе с ним, что он гений.
Какое письмо ей прислал про свой триумф – про эффект пушкинской речи. Как люди в толпе обнимали друг друга и клялись быть впредь лучшими. Как одни дамы крепко держали его за руки, чтобы другие дамы могли их целовать. Как все плакали, «даже немножко Тургенев».
Примерно два с половиною года, пока он не умер, Софья Андреевна чувствовала смысл своей жизни.
Потом опять все кончилось. Оставшееся время ушло на то, чтобы, не торопясь, сжечь в камине большую часть полученных когда-то писем, а из других ножницами аккуратно вырезать где фразу, где слово. Все лишнее, пустое, смешное.
Как, например, Монтень. Мадонна. Качели. Ревность. Сострадание. Самолюбие. Самообман.
Слеза дрожит в твоем ревнивом взоре,
О, не грусти: ты все мне дорога,
Но я любить могу лишь на просторе,
Мою любовь, широкую, как море,
Вместить не могут жизни берега…
Литература возможна исключительно благодаря тому, что никто никого не понимает.
Человек со вздохом
Он был – Иван Иванович. И отец его, и дед по отцу были Иваны Ивановичи тоже.
Зато фамилия прекрасная: Панаев. Настоящая старинная. Правнучатый племянник Державина, и все такое.
Он родился в 1812 году на брегах Невы. Точней – на правом бреге. Которого линия на протяжении километров восьми – примерно от нынешнего моста Александра Невского до нынешнего моста Володарского и далее – принадлежала отцу его матери. То есть Панаев должен был со временем унаследовать почти весь Невский район – всю арендную плату от располагавшихся вдоль берега заводов, складов и мастерских.
Оба деда и отец умерли, когда Иван был еще мальчик. А мать любила тратить, не любила считать, доходами ведал плут-управляющий – к началу 30-х годов хватало уже только на жизнь. На жизнь в большом собственном доме, с прислугой, с экипажем, с приживалками, но без затей.
Кстати, это Иван Иванович придумал слово: приживалка. И ввел в литературу. Панаеву же были обязаны жизнью хлыщ, лев, львица, камелия, но век этих существ оказался недолог. Впрочем, они все удостоены погребения в словаре. Кроме камелии, конечно. (Нравы смягчились настолько, что хотя народный термин, обозначающий эту профессию, все еще используется как главный замедлитель русской речи, но в обиходе светских людей обычно подменяется фонетически близким наименованием тонкой лепешки из жидкого теста, испеченной на сковороде.)
Литературу он полюбил в Благородном пансионе при Санкт-Петербургском университете: было такое, специально для дворян, учебное заведение ниже среднего, но с привилегиями высшего. Аттестат давал право на чин 10-го класса (отличникам), 12-го (троечникам), 14-го (остальным). Несмотря на нуль по математике, Панаев получил 10-й (коллежского секретаря), поскольку свободно владел французским и с эффектом произнес речь о значении русской словесности.
Оставалось приняться за карьеру, по примеру отцовских братьев: дядюшки были довольно важные чиновники. Мамаша мечтала видеть его камер-юнкером.
Панаев обманывал ее лет шесть подряд: по утрам уходил из дома, как будто на службу, а сам слонялся по Петербургу. От книжной лавки до книжной лавки, от кондитерской до кондитерской. Затесался в несколько гостиных, где собирались писатели, там и проводил свои вечера. Как заядлый окололитературный трутень: только и делал, что читал и пил. Впрочем, опубликовал две повести, но сам полагал их ничтожными. Не верил в свой талант и не понимал, зачем жить.
В 1834 году с ним случилось нечто важное. Прохаживаясь по Невскому, он заглянул в кондитерскую Вольфа – «Café chinois», – подошел, как обычно, к столу, на котором разложены были печатные издания, и взял свежий номер московской «Молвы». Прочитал статью Белинского «Литературные мечтания», впервые почувствовал себя счастливым, с этой минуты сделался его фанатом. Говоря более высоким слогом, обрел в нем властителя своих дум.
Белинский ставил выше всех Шекспира и Фенимора Купера (отчасти колеблясь утвердить окончательно, чей гений выше). Панаев решился их переводить – с французских переводов. В 1836-м изготовил «Отелло» и принес Якову Брянскому – актеру Александринского театра: не возьмет ли (разумеется, даром) для своего бенефиса. Брянский трагедию взял, в следующем году ее сыграли. У Брянского были две красавицы дочери. Старшая, Нимфодора, только что поступила на сцену, и Дездемона была ее первая роль. И последняя: в нее влюбился и тотчас женился на ней некто Краевский, чиновник Минпроса, начинающий издатель. Панаев же по ходу репетиций увлекся младшей дочерью – семнадцатилетней Евдокией, Авдотьей. Но жениться без позволения матери (о котором не могло быть и речи) – значило ввергнуть Авдотью в нищету. Он был человек без определенного положения – работал в журнале Краевского «Отечественные записки», но будущий свояк ничего ему не платил.
Между тем Авдотье дома жилось тяжело. Сценического дарования – следовательно, мало-мальски интересного будущего – у нее не было. Разве что имелся шанс приглянуться императору и заслужить, по обычаю, приличное приданое. Неизвестно, насколько такая перспектива ужасала молодую особу, но Панаев презирал бы себя, как предателя, если бы не попытался ее спасти.
(Все это – и многое из дальнейшего – описано в романе, всем известном, – «Что делать?» Чернышевского, – но литературная так называемая наука замела следы. Я первый настолько нагл.)
А у Панаева был еще какой-то дедушка, не то дядюшка – страшный богач и, очевидно, самых честных правил. В конце 1838 года он скончался – и Панаеву досталось по наследству имение в Казанской губернии: большая деревня и лес. Таким образом, Иван Иванович вдруг превратился в самостоятельного хозяйствующего субъекта – стал помещиком. Не теряя ни минуты, он похитил Авдотью Яковлевну, потихоньку с нею обвенчался и увез в Москву. Где первым делом отыскал Белинского, чтобы уговорить его перебраться в Северную столицу и писать для «Отечественных записок». Добившись согласия, съездил в Казанскую губернию, на скорую руку облегчил положение доставшихся ему крестьян (отменил, само собой, барщину и убавил оброк). Оттуда опять в Москву, перезнакомился и за две недели подружился навеки со всеми передовыми людьми (благо их считалось немного: Грановский, Герцен, Огарев, Кетчер), после чего с молодою женою и с Белинским возвратился домой, в Петербург.
Мать его простила, и вообще жизнь пошла весело и с пользой для литературы.
Он играл с Белинским в карты по маленькой, а также переводил для него и для Eudoxie французские романы и научные труды по истории, по философии: не для печати, а единственно чтобы расширить их кругозор и свой заодно. Всю неделю переводил, а по субботам читал вслух. На эти чтения допускались избранные приятели, понемногу образовался подобный московскому круг передовых людей (Тургенев, Анненков, Григорович, Некрасов). И Белинский произносил потрясающие монологи, писал потрясающие статьи, а сам Панаев писал очень даже недурные повести и фельетоны, и все вокруг только и говорили, что об «Отечественных записках». А Eudoxie разливала чай.
Кроме того, она родила девочку. Но девочка очень скоро умерла.
Чтобы развеяться, Панаевы предприняли путешествие за границу.
В Париже Иван Иванович познакомился с отличным, тоже передовым, человеком по имени Григорий Михайлович Толстой. Который поделился с ним своей мечтой: всю жизнь и все силы, главное – все свое достояние (сотни крестьянских душ и тысячи десятин земли) отдать на борьбу за освобождение человечества. Он уже сделал соответствующее предложение одному немецкому публицисту – доктору Карлу Марксу, – тот отнесся благосклонно, однако сказал, что должен подумать. А Григорию Михайловичу не терпелось, и он советовался с Панаевым – как быть.