Толстой начинает свою сказку трезво, всурьез, насупясь, все, как бывает в жизни, а вот где-то прорвет — и подлинное чудо — сказка засветит.
Толстой, отвергавший всякие чудеса, своими сказками показал, что он ближе к чудесному, чем сам о себе думал. Его душа открыта в мир сновидений, подлинно страну чудес.
Если имена живут по их житию, только прохлаждаясь в жизни, а не трудясь (по-русски: оттрудить — отболеть), имени не наживешь в веках. Чудесное не в самом слове, а в напевности, а без этой напевности — одни слова.
Сказка странника, который рассказывал Толстому, и взволновала Толстого не словами, а интонацией; в чудесном всегда чувство: радость и обрадование.
Тоже и у Лескова, когда из прописных истин апокрифов вдруг вспыхивает чудесность, это чудесное исходит от теплоты сердца, ею одухотворяются слова книжных записей.
Из современников два дорогие мне имени: Пришвин и Кодрянская. Пришвин будет мне сын, а Кодрянскую назову внучка. Как я радовался встрече с Пришвиным: леший! Как радуюсь всегда Кодрянской: лесавка.
Настоящий природный сказочник от земли и от леса — елецкий-еловый, Пришвин, как Гоголь от своего колдовского черноземья, «Гоголь» до-мирной птицы апокрифов вийного мира.
И всю-то жизнь затурканный: какой только доброжелатель не говорил ему: «Михайло Михайлович, бросьте, пишите из жизни!» Так и Гоголя точили человеком и религией, и в конце-концов заточили: к ужасу своему он понял, что ни для человека, ни для религии он не годится, и заморил себя голодной смертью.
А ведь чем в сказке несообразнее, тем сказочнее, а сказочнее — значит чудеснее.
Кодрянская — лесавка, по глазу и слуху ближе всех к лесавому Курымушке-Пришвину: у обоих на уме лесные встречи и не наши умные разговоры.
Я каменный: природа для меня по картинкам, птицы в клетках, звери в зоологическом саду, но я родился с «Посолонью»: «Посолонь» меня и соединяет и с Пришвиным и с Кодрянской.
«Посолонь» — это дар, это клад, это ключ, это посвящение. И Пришвин и Кодрянская пришли в мир со своей «Посолонью». Так это надо понимать, когда я говорю о нашей общей доле.
Душа Кодрянской овеяна сказкой. Откуда в ее сказках такая неправдашная жизнь и неожиданное в нашем дневном понимании? Сказке — никакая книга не научит. Сказка идет не из головы, а прямо от сердца. Она и сама не знает, какой омут ее сердце.
Сказки Кодрянской — поэзия и волшебство. Ее глаз проникает в жизнь вещей — другой такой сказки, как «Деревянная палка», я нигде не встречал. Так мог рассказать только тот, кто в своих жизнях однажды был превращен и понес судьбу «Деревянной палки»: одеревенение всего живого состава — пропад; но в свой черед — приходит весна — и она зазеленеет, покрытая душистыми листьями ветка.
Кто прожил деревянную судьбу, может рассказать и о скрытых веках первоздания, чего не решить никаким разумом, ни житейским судом разумения: сказка «О сотворении вороньего мира». Стоит подумать, не простой человек этот сказочник.
Кодрянскую можно было бы назвать блаженной. В старинном понимании этого слова: блаженный, он тоже и блажной, несуразный. Это человек «то-светного» знания и тайн природы, а в жизни растерянный, да и как же иначе быть такому в этом мире порабощенной природы и немых вещей. Сказка о «Мышке-золотой усик» и сказка о «Глаше-кротихе» — сколько любви и какая неутолимая горечь!
Проницание вещей идет об-руку с проникновением в судьбу родины. Какой вихрь русских образов и слов, какая гроза чувств в сказании о «Русской земле» и о «Матери городов русских». Безразличное квелое сердце так не горит и не отзовется. Кодрянская — русская сказочница.
И память — не найти концов! — о людо-зверях и о людо-птицах: вороньи сказки, медвежьи, ежиные, заяшные, петушковые и русалочья — «Тень луны».
Природой видимой и невидимой не замыкается круг Кодрянской. И из лесов и полей ведет ее ум пораздумать — сказки: «Голубая лошадка», «Король вермишелей», «Белый ворон», и тут она встречается с северным мудрецом-сказочником. По в ее сказках с детским запыхом — нет и тени Андерсеновской грусти. Все еще вновь, и горечь жизни не отравила ее душу.
Из сказок три написаны по матерьялам: «Оса и ласточка», «Голубь и воробей» и «Рогатый верблюд». Тут она прикоснулась к монгольской земле, и вспомнив, передала русским словом мудрость одного из тысячелетних бурханов.
Мир Кодрянской безгрешен. Все чисто и просто, как ее лесавая душа.
Дети ее будут звать Подсолнушек, а другие Ежиком. Но если им попадет сказка о чудесных лапотках: в ней столько раздумья и сосредоточенности и такое умиление — Лескову впору, и не подымается сказать «ежик». Ну, пусть уж будет «лесавка», согласны? И я читаю в цветнике детских глаз: ладно! согласны!
Кодрянская и ходит не по-нашему: человек идет-давит, а она стремится, чуть касаясь земли.
Помнит ли она или не помнит, знаю, чует, что под ногами не сыпучий песок, а полная жизни земля, и каждый камушек неморгающим глазом следит, и это не так — себе сказано: камни вопиют!
В счастливый путь! От сердца говорю. Мой вам завет — люблю сказку, а слову я отдал жизнь.
Париж
1950
ПЕТУШОК
ил-был петушок. Кафтанишка на нем рыжий на черной шелковой подкладке.
Смородинный гребень, а сапожки из набивной китайки.
Не мал, не велик петушок, а против отца и братьев и вовсе чепушный. Братья крыльями похлопывали себя о бока в лад, в пору пропоют зарю, а петушок как вскочит на метлу, во все горло заорет, когда еще солнцу не вставать, или со сна, когда уже спеты три петушиные песни, вдруг захлопает крыльями.
Жил петушок с отцом и братьями на конюшне и частенько ему от них доставалось: то прибьет отец, то щипнут братья.
Раз поколотили петушка здорово, и раздумался он: какая это жизнь? И решил: сбегу из родной конюшни.
А дверь не пускает, и только больно прищемила петушку хвост. И метла и уздечка и хомут в один голос: стой! И велят вернуться.
Скрепя сердце, взлетел петушок на насест. Нахохлился.
Журили петушка и конь Савраска, и метла, и хомут, и уздечка:
— Что ни на есть бестолковый ты петух. Надобно тебе до зари умыть росой лапы и клюв. И первым ты встретишь солнце.
Сколько раз отец и братья кликали петушка с собой на волю а никогда не выходил он из конюшни, и где же ему знать, какое это солнце.
К белой стенке притулился петушок, прикрыл один глаз: ждет зарю, умыть росой себе клюв и лапы.
— Как бы только не заснуть, — тревожился петушок, — не проморгать солнце.
Дверь без скрипу отворилась, и входит в конюшню мужик мужичком в тулупе, не больно казистом, где дыра, где заплата, на ногах онучи, с лица рябой. Развязал кушак, по-хозяйски оглянул конюшню, улегся в углу на душистом сене и захрапел во всю. От пару, что над ним поднялся, облако стоит.
Сам того не замечая, заснул и петушок.
Вдруг он очнулся и видит: закопошился в углу на сене мужик, встал, взнуздал Савраску, приладил хомут, запряг. А как на телегу вскочит, тут и Савраска стал золотым, и уздечка и сбруя в миг озолотились; да и метла и дверь золотом полыхают.
Поглядел петушок на мужика и ахнул: у мужичка золотое лицо. И понял петушок, что мужик-то и есть солнце. Как закукурекал!
И в самую пору: как раз золотой Савраска домчал на небо солнце.
А какой петушок теперь старательный, на заре сам будит мужичка: наряжайся в золото, погоняй золотого Савраску! А то ведь солнце не надежно: то облачком прикроется, то за тучу спрячется, и частенько на небо позже выезжает, чем полагается.
Без петушка порядку нет.
КРОТИХА ГЛАША
кротихи Глаши шубка бархатная, серебром отливается. Когда бабушка хочет ее похвалить, то всегда говорит, что на базаре за такую шубку пятиалтынный дадут.
Ни бабушка, ни Глаша не знают, какой из себя пятиалтынный, и каждая по разному его себе представляет: Глаша — как ржаной кругленький хлебец, а бабушка — как целое кротовое поместье; обе они с почтением к пятиалтынному относятся и втайне его побаиваются, ведь это цена дорогой кротовой шубки.
Жили кроты под землей, от всех запершись: на окнах решетки, ворота на запоре, чтоб солнце не вошло ненароком, не зажгло окон, не распахнуло б дверей, мрак — злость кротовую — золотою метлой не вымело.
Жили кроты, промышляли охотой, разбоями. На землю редко хаживали.
Глаша у кротов юродивой слыла. Все о том дне мечтает, когда солнце золотым странником и к кротам станет захаживать, и они заживут, как вся Божья тварь.
Когда наступала весна, выходила слепая от солнца Глаша в поле. Притрагивалась лапкой к каждой былинке, к каждому листику. И знала, мак зацвел! И толстыми лапками водила по шелковому платьицу мака, и вытаскивала на память о лете черные булавки — тычинки мака. Она любовалась, как поутру мать-и-мачеха собирала полно до верху в свои золотые чашечки утреннюю росу, а потом поила сладкой водицей и рыжую пчелку и всякую муху-пострекуху.
Каждый цветок, каждый куст знает Глаша и любовно зовет по имени. В сухое лето, вместе с поникшим от зноя колокольчиком, просила она у неба дождя земле, и в мечтах своих крылышки голубых бабочек принимала за небо.
Пели птицы и сквозь чириканье настойчиво с запахом душистых трав приходил звон кузнечиков, и за их беспечную трескотню больше всех любила их Глаша, и без них мир для нее сразу бы опустел.
Гудел шмель, носился по полю, пил жадно с каждого цветка, и все мало казалось ему, ненасытному, а сколько цветов помял, покалечил за день! Был шмель в поле не как равный в семье, а как больший. Пуще огня боялась его Глаша, а шмель и не знал, что есть на свете Глаша: бархатную ее шубку принимал он за камень. И правда, каменела Глаша при его приходе на поляну.