Под землей ей все постыло: и кротовая жестокость, и тьма, и холод. А на земле, где с утра до ночи пели птицы, трещали кузнечики, росла трава, все для нее было песней.
Она любила в сумерки посидеть при дороге на камушке; с муравьем, что с работы спешит домой, словечком перекинуться, и с другим всяким прохожим потолковать: ведь сколько новостей за день наберется в поле!
И только когда ночь расстилала по полю свою черную юбку, и не оставалось больше нигде ни одного светлого пятнышка, только тогда шла Глаша домой.
А как-то сидела она на камушке и видит, идет по дороге черный жук: верно издалека пришел, вся одежа серая от пыли. И сразу, не присев даже с дороги, не осмотревшись по сторонам, принялся он точить всходы. Поди весь хлеб перепортил. А Глаше жалко пшеницу — так сочно, так зелено подымалась она в цветах с песней. В самом хлебе вили свои гнезда птицы.
Забиралась иногда Глаша на серенькую от одуванчиков полянку. Брала в лапу одуванчики и дула на них, пока вся поляна не вздымалась к небу кружевным облачком. Это облако было глашино.
Гулял ветер по полю, уносил бабочек с цветов, развеивал с одуванчиков пух. И думала Глаша о доме, где ветер живет.
«Нет в его доме окон, размышляла она, и как холодно должно быть ему бедному!»
И видела на земле ковер, сотканный из трав и цветов, что понесет она ветру.
— У него в доме птицы никогда не поют, — вздыхала Глаша. Шла навстречу ветру, кланялась низко:
— Ветер, я тебе на зиму шубку сошью.
И хоть знала Глаша, что не из чего сделать ей шубу ветру, но так хотелось чем-то его утешить: она спускалась к себе в норку, выносила на поле свои любимые игрушки — засохшие листья, и принималась из цветных лоскутков мастерить шубу ветру.
— Я люблю солнце! — говорила Глаша и тихонько от радости смеялась, чтоб бабушка не слыхала: любить солнце в кротовом мире смертный грех.
А луну ей никогда не доводилось видеть: кроты в эту пору спят, и ни от кого даже не слыхала про такое. А когда ей довелось увидеть луну, она в памяти Глаши осталась навсегда лихой чаровницей, это луна помогла злому кроту Онуфрию из родного дома ее похитить. Когда все кроты спали, луна своим лучом открыла Онуфрию ворота в их кротовый поселок. И взял Онуфрий Глашу себе в жены.
Не пускал Онуфрий Глашу по полю гулять, на камушке при дороге в сумерки посидеть. Засадил злой крот Глашу в темный чулан, велел ей сапоги ему чинить.
Заплакала Глаша. Ее горячие слезы прошли сквозь землю, вырыли ложбинку, потекли прямо в речку.
Видят лягушки, серебряные пузырьки выходят из воды. Слышат утки, слезы глашины жалостно выговаривают:
— Бедная, бедная Глаша! Муж-то ее Онуфрий по росту лишь крот, а по норову кровожаднее шмеля. День-деньской на охоте, а домой придет, только чтоб поострее отточить когти, зубы пересчитать: все ли целы у него в пасти. С родных братьев, прежде чем съесть, шкуру снимет: на базар повезет на возу продавать. Косточки оглоданные в сторонку складывает: знать затеял дом строить из кротовых костей.
— Виданое ли дело, — возмутились утки, — из костей своих братьев дом строить!
И в тот же вечер отписали на село Котофеевичу: унять и расправиться с безобразником, кротом Онуфрием.
Умылся кот, велел кузнецу сапоги себе подковать, и в поле.
А навстречу ему Онуфрий. От солнца глаза щурит, на спине у него мешок, а в мешке полно полевых мышек.
Осердился Котофеевич:
— Мало тебе, Онуфрий, братьев своих есть, на мое добро польстился. Уж лучше ешь своих кротов. А мышей мне отдай, на том и покончим!
А у Онуфрия завертелось в голове: много ль дадут на базаре за шубу Котофеевича? Да почитай, пятиалтынный. — Взял да и убил кота. А шкуру понес на базар продавать.
Тут, понятно, народ сбежался. Обидно всем, что Онуфрий кота зарезал. Скрутили грубияна, да в острог — в колодки.
И вышла на волю ослепшая Глаша — не от солнца, а от тьмы подземной. И шмеля больше не боится: окаменело сердце у Глаши. В сумерки все одна при дороге сидит и в сотый раз пересказывает прохожему и про злого крота Онуфрия, и про долю кротовую и про то, как луна, на зная того, жизнь Глаше испортила.
О ДВУХ БРАТЬЯХ ЗЕЛЕНЫХ СЕЛЕЗНЯХ
егодня Еремей, зеленый селезень, идет свататься к серой утице.
Поднялся до зари и стал так неистово на дно болотца нырять, что неугомонностью своей даже лягушек удивил. А вышел на берег, серебряным гребнем на косой пробор голову себе расчесал, а на груди перышко к перышку приладил. Долго гляделся в ставок, расправлялся, раскланивался, думал, как попригожей перед невестой показаться.
Дружки для него постарались, нарвали для невесты букет желтых кувшинок.
От балагурья дружек, да от хлопанья утиных крыльев на ставке шумно и празднично. Как же! Еремей женится: не чета другим селезням — всех-то он краше, разумней, никто ему не в версту.
Кирюха же — селезень другого порядка: тоже ладный, да непутевый, забубенная головушка. В это утро как поднялся, лица не умыл, не причесан, за вихор заломил шапку, потуже стянул малиновый пояс, долго смотрел, как дружки Еремея цветы на берегу рвали. Усмехнулся, крякнул во все горло:
— Выходи, Еремей, драться будем! Кто кого одолеет, тому и достанется серая утица.
Как услыхала про то серая утица, горько заплакала. Зовет подружек:
— Милые подружки, что мне делать, чем отвести ссору родных братьев: люблю Еремея, как Кирея, а Кирея, как Еремея. Бедная моя головушка на двух лапах!
Да нечестно поступил Еремей в бою, подставил брату ножку: сорвался Кирей с берега, в воду бухнулся. А Еремей с дружками понес цветы серой утице.
А серая утица, наплакавшись вволю, поплыла с подружками на прогулку — камышами, между желтых кувшинок, плывет она на самую середку ставка.
Кружил над ставком черный сокол: серую утицу высматривал. А как завидел ее, стрелою вниз кинулся и только на лету чуть крылом по воде черкнул, и уж несет ее за облака к звездам. И стал черный сокол звать серую утицу милой женой. По сизым дождевым облакам плавает утица. Сокол крепко стережет, чтобы никто ее не обидел.
Счастливо жила серая утица у черного сокола, все реже вспоминала ставок, а о братьях — зеленых селезнях, если и вспомнит когда, усмехнется; не налюбуется, не нарадуется она на черного сокола.
Не стерпел Кирей братниной обиды, а от тоски по серой утице жить ему стало невмоготу. Решил Кирей: одна дорога — утоплюсь! Развязал он малиновый кушак, распоясался, не пропадать же добру. Шапку хотел скинуть, да раздумался — много затаенных дум было под ней спрятано — решил вместе с другом-шапкою смерть принять.
Долго выбирал Кирей на берегу камень побольше да поглаже, а стебелек подлиннее да покрепче. Привязал камень себе на шею и не Бог весть с какой крутизны бухнулся в воду.
Поджидали его там лягушки, вытянув лапы ладошками вверх. Вытащили его на бережок, камень отобрали, а стебелек поделили между собой на счастье.
И самая большая, самая лупоглазая лягушка, лягушечья королева, ухватила его за чуб и пребольно стала таскать, да таская, приговаривать:
— Не знала я, не ведала, что ты, Кирей, зеленый селезень, окажешься таким дурнем, чтобы с размаху в воду вниз головой бросаться, да моим лягушкам сверхурочную работу давать. Что братец нечестно с тобой поступил, не твоя вина. И все же серая утица ему не досталась, а живет за облаками царицей у черного сокола. Погляди вокруг, какой светлый день, порадуйся! Сколько серых утиц на ставке гуляет. Счастье твое ближе к тебе, чем ты думаешь.
Еще долго, для острастки, лягушка за чуб его таскала. Наконец, утомившись, левой ногой лягнула и отпустила.
Плывет Кирей мимо камышевых теремов. Приостановился, слушает, о чем в теремах утицы говорят. Открылось оконце — и тут одна утица — утица серая уронила голову на крыло и горько заплакала: «Эх, Кирей, зеленый селезень, и зачем ты только жизнь свою сгубил, мы бы с тобой по ставку плавали, малых утят за собой водили!»
Пооткрывали соседки, серые утицы, свои окна и слушают жалостную речь. И заплакали: над своей ли судьбой, над Киреевой, кто знает?
Разбудили плачем черепаху.
Черепаха Черепаховна стала с боку на бок ворочаться, взбивать свои каменные подушки, да видит, не уснуть ей. Высунулась она по пояс из воды и стала уткам выговаривать:
— Дуры вы, дуры, серые утки, и стыда на вас нет убиваться так по Кирее. Его малиновый кушак нашли приятели на берегу, а шапка и по сей час посреди ставка целехонько плавает, кличет Кирея добра молодца, и кому не лень слушать, рассказывает, как Кирей на дно пошел, да за царевну лягушку и просватался.
Как услышала серая утица, подняла с крыла голову, и от обиды за Кирея замахнулась было желтой рукавицей на черепаху, вдруг видит — сам Кирюха перед ней, он хоть и больно взлохмаченный, а живой.
Коль мимо того ставка пройдете иль проедете, что нежится в зеленых камышах, где ввечеру сизый туман завесой стоит, а по весне расшитые белыми шелками лилии разбросаны, вы непременно встретите Кирея с Киреихой: по ставку гуляют, малых утят за собой ведут.
Красным летом на ставке стрекозы пели песни, хоровод водили. А по осени вместе собирались, чтобы парами к небу подыматься.
А Еремей все один живет — бобыль. Стряпухой у него старая утица, готовит ему кушанья утиные: то на солнце шмелей позолотит на сковородке, то серебряных рыбок наловит и под зеленым соусом на обед подаст. А вечерами постель ему постелет, взобьет под голову камышевых бархатных шишек. В долгий зимний вечер за пряжей песни ему старинные утиные поет про бывалое, как и в старину жили были два брата, два гоголя, тоже ссорились, дрались за серую утицу…
Но разве это жизнь для доброго молодца? И то сказать, свахи у его дома порог отбили, да все без толку: не может забыть Еремей утицу серую, утицу милую, что однажды увидел по весне.
ГРАЧ
стал грач от долгого перелета. Дождик идет, гнездо вить нет охоты. Сидит грач на ветке, нахохлился.