Скифская история. Издание и исследование А. П. Богданова — страница 2 из 25

Фундаментальная ученая книга Лызлова разительно не соответствует нашим представлениям о России его времени. Нам придется изменить эти представления читателя, рассказав о том, как реально жили и мыслили русские дворяне накануне реформ Петра I. Этот рассказ – главное, что мы можем и должны сделать для вдумчивого читателя. Для этого не придется отвлекаться от биографии автора «Скифской истории»: ведь он был участником всех важнейших событий «переходного времени», от первого Чигиринского похода и радикальных реформ царя Федора Алексеевича до Азовских походов Петра Великого.

Глава 1Загадка Андрея Лызлова

Елена Викторовна Чистякова на рубеже 1960‑х гг. заново открыла для науки «Скифскую историю»[2], установила все имеющиеся на сегодняшний день сведения о ее рукописной традиции и авторе, Андрее Ивановиче Лызлове. Но столкнулась с серьезным несоответствием результатов исследования укоренившимся в науке представлениям. Как столь фундаментальный научный труд мог появиться в 1692 г., задолго до начала в России века Просвещения? Вель получается, по меткому выражению выдающегося филолога А.С. Демина, что «петровское время началось до Петра и без Петра!»[3].

По масштабу задачи «Скифская история» превосходила большинство отечественных исторических сочинений «просвещенного» XVIII в., а по основательности работы автора с источниками стояла (до исследования источниковой базы «Генеалогии» и «Созерцания краткого») особняком среди русских памятников века XVII. Глубокая ученость автора и колоссальный объем проделанной им работы заставляли сомневаться, что «Скифскую историю» в принципе мог написать обыкновенный московский дворянин, к тому же, как выяснила Чистякова, исправно несший военную службу.

Требовалась большая научная смелость, чтобы сделать выбор между новооткрытыми фактами и господствующими представлениями – в пользу первых[4]. Дальнейшие исследования «Скифской истории», проведенные мною по благословению Елены Викторовны Чистяковой, сделали разрыв между историческими реалиями и представлениями еще более заметным. Важнейшим вопросом в осмыслении феномена А.И. Лызлова стала именно проблема соотнесения его личности, как она представлялась по сочинениям автора, с социальной и культурной средой, а шире – с Россией его времени. Здесь пришлось начинать с азов.

Священник или дворянин?

Заслуживает внимания легкость, с каковой ученые отвергли сообщение дважды издавшего «Скифскую историю» Н.И. Новикова о том, что Андрей Лызлов имел придворный чин стольника, и приняли совершенно бездоказательное мнение смоленского историка Н.А. Мурзакевича, будто книга написана смоленским священником[5]. Митрополит Евгений Болховитинов ввел это мнение в научный оборот вкупе с ошибочной датой создания книги – 1698 г., хотя верная дата, 1692 год, указана вместе с именем автора прямо в заглавии рукописей «Скифской истории».

– Разумеется, автор священник, а не дворянин, – решили ученые, – и, вероятнее всего, западнорусского происхождения (ведь именно земли Речи Посполитой, Малороссия и Белоруссия, считались и до сих пор считаются мостом допетровской России в Европу). Это мнение без всяких оснований закрепилось в справочниках и обобщающих исследованиях, от «Словаря» митрополита Евгения и «Очерка литературы русской истории» Старчевского до «Словаря» Будовница[6].

Допетровское дворянство, не облагодетельствованное обязательной службой, «Табелью о рангах» и насильственной «европеизацией», представлялось историкам довольно серой массой. По ироничному замечанию академика Б.А. Рыбакова, «русская боярско-клерикальная интеллигенция предпетровского времени предстает перед нами … в качестве толпы мешковато одетых бородатых и неразговорчивых бояр (сценический стандарт)»[7]. Ученые (не хочется называть имен) договорились до того, что и реформы Петра стали связывать с деятельностью неких «новых людей». Этот вполне советский, хотя и не марксистский подход разбивается о факты, детально изложенные еще М.М. Богословским[8], но систематизированные американцем Р.О. Крамми.

Проанализировав весь круг источников о личных и деловых контактах Петра в начале преобразований, докопчивый иноземец совершенно точно установил, что ближайшее окружение государя, оказывавшее определяющее влияние на выработку решений, состояло в основном даже не просто из дворян – но из представителей … боярской аристократии[9]. Доказательство столь очевидного (для изучающих реальную жизнь царя) факта вызвало «всеобщее недоверие, презрение и отвращение», которым удостаивается, по словам нашего коллеги Анатоля Франса, всякий «самостоятельно мыслящий историк». Так что Крамми благоразумно не включил указанный материал в свою монографию[10] и не стал развивать исследование, подрывающее один из мифов о «Великом преобразователе».

Но факт остается фактом: Петр I задумывал и проводил реформы с людьми своего круга, окружавшими его с детства, т. е. с высшими чинами Государева двора и их отпрысками, среди которых затесалось очень немного талантливых людей из других социальных слоев и стран. Так же, как поступали его отец Алексей Михайлович и старший брат Федор Алексеевич, при которых выходцы из низших чинов и иноземцы поднимались порой очень высоко, не меняя господства дворян «московского списка».

Дворяне «переходного времени»

Не вдаваясь в общую оценку петровских реформ (военно-крепостнический характер которых заставил бы предположить, что они инициированы дворянством и прежде всего феодальной аристократией), следует отметить главное: само представление о кардинальном изменении дворянского статуса и самосознания при Петре имеет признаки историографической легенды. Последнюю можно определить как общепризнанное умственное построение, игнорирующее общеизвестные факты.

Таковыми фактами являются, например, отлично сохранившиеся материалы о военно-окружной реформе царя Федора, согласно которой большая часть российского дворянства на рубеже 1670–80‑х гг. была связана обязательной службой[11] в регулярных полках[12], и об отмене местничества, случившейся при установлении новой формы военной службы для чинов Государева двора (1682)[13]. Верхушка последнего – боярство – при царе Федоре Алексеевиче была расширена почти вдвое[14], а Боярская дума превратилась в постоянно действующее высшее государственное учреждение: с правом принятия законов и согласованным с единым расписанием службы приказов графиком работы[15].

Решение текущих дел еще в 1680 г. перешло в выделенную из Думы Расправную (или Золотую) палату[16]. Ведавший дворянскими службами Разрядный приказ при царе Федоре был официально возвышен над всеми центральными ведомствами и получил в новых военных округах сеть местных учреждений, делегировав туда часть своих функций[17]. Не входившие в число аристократов главы центральных ведомств – думные дьяки – стали именоваться полным отчеством (с «вичем»), наряду с боярами, окольничими и думными дворянами, как свои в своем круге[18].

Административная реформа, утвердившая принцип единоначалия, охватила всю систему государственных учреждений вплоть до местного управления и была проведена параллельно налоговой реформе, разграничившей административные и фискальные функции[19]. Был подготовлен проект своего рода «Табеля о рангах» для всех чинов господствующего сословия на основе системы наместнических титулов[20].

Свод законов – Соборное уложение 1649 г. – был пополнен немалыми сериями дополнений, которые укрепляли и расширяли земле– и душевладение дворянства, оберегали родовую собственность, сближали поместья с вотчинами и увеличивали именно вотчинную часть владений[21]. Дворянство последовательно ограждалось от притока лиц из податных сословий и очищалось от деклассированных элементов, а крестьянство сближалось с дворовыми и холопами[22]. Тщательнейшим образом подготовлено при Федоре было и проведенное при Петре Генеральное межевание[23].

Дворянское самосознание, которое приходилось изучать по отдельным коллективным челобитным и выступлениям на Земских соборах[24], получило воистину массовое выражение в историко-родословных материалах, подававшихся в основанную царем Федором «Гербалную палату», широко известную в период регентства царевны Софьи (1682–1689) как Палата родословных дел. Аристократия, среднее и даже мелкое дворянство крайне озаботились составлением подборок документов[25] и сочинением истории своих фамилий для шести обещанных в феврале 1682 г. родословных книг[26], призванных закрепить структуру господствующего сословия.

Наиболее общие интересы сословия служилых землевладельцев, а проще говоря – дворянства, нашли яркое отражение в имперских идеалах Российского православного самодержавного царства, принятых на высшем государственном уровне еще с коронации Федора Алексеевича[27] и красноречиво воспетых старшим коллегой А.И. Лызлова, Игнатием Римским-Корсаковым «со товарищи»[28].

В социальной и культурной основе своей российское дворянство предпетровского времени было тем же самым, что и в период преобразований. Да и подавляющее большинство активных участников петровских реформ получили образование и воспитание в правление Федора (1676–1682), Софьи (1682–1689) и Наталии Кирилловны Нарышкиной (1689–1694).

Отдавая предпочтение версии, что автор «Скифской истории» был смоленским священником, а не дворянином, исследователи исходили из чисто умозрительного (и ошибочного) отнесения предпетровского времени к исторической эпохе Древней Руси, к Средневековью, когда безусловное лидерство в историографии принадлежало духовенству.

Эти издержки условной периодизации, необходимой для стройного деления курсов истории и филологии, порождают порой слишком уж большие отклонения от истины. К счастью, введение неведомым благодетелем понятия «переходного времени» сняло у исследователей психологический барьер противопоставления «темной и непросвещенной» допетровской Руси – модернизированной и европеизированной Петровской России[29].

Переходность – понятие условное. В основе своей оно означает просто ход истории, органичное развитие общества. Поэтому вопрос, включать ли в «переходный период» царствование Алексея Михайловича, как думали в XVIII–XIX вв., не ведая о реформах Федора Алексеевича, или начинать «переход» с воцарения последнего – риторический. Нас устраивает последнее, поскольку Андрей Иванович Лызлов вышел на сцену после воцарения царя-реформатора Федора Алексеевича в 1676 г.

Дворяне и книжная культура

Заблуждение относительно уровня исторического самосознания дворянства в период преобразований, начало которого справедливо отнесено С.М. Соловьевым к царствованию Федора Алексеевича, в немалой степени объясняется удивительно быстрым ростом общего уровня грамотности и образованности россиян в последней трети «бунташного» XVII в. Стремительность перемен в культуре России делает большинство сравнительных суждений ложными, поскольку сопоставлению подвергались хронологически не весьма удаленные, но качественно уже несравнимые явления.

Приблизительная (оперирующая недостаточным числом данных для формализации) статистика дает, например, по московской Мещанской слободе тройное увеличение темпа роста грамотности за последнюю четверть XVII в.: если в 1670‑х гг. умело писать до 36 % посадских людей, то в 1680‑х уже 40 %, а в 1690‑х – до 52 %. Конечно, в точности методики подсчетов по собственноручным подписям на приговорах мирских сходов можно усомниться, а Мещанскую слободу посчитать исключением; однако же и в Соликамске в 1680–90‑е гг. среди посадских было до 49 % грамотных[30]. Внимание привлекают не столько сами цифры, для всей Европы XVII в. высокие, а тенденция стремительного роста грамотности россиян, которая прослеживается по самым разнообразным источникам.

В среднем по России конца XVII в. грамотность белого духовенства оценивается в 100 %, черного – в 75 %, купечества – в 96 %, дворянства – около 50 %, посадских – 40 %, а крестьянства (без учета крупных региональных различий) – примерно 15 %[31]. Это соотношение соответствует профессиональным интересам и образовательной активности названных социальных групп[32]. Если белое духовенство более прилежало к чтению служебной литературы, то купечество усердно вбивало в своих отпрысков математику и живые иноземные языки, а монашество поставляло практически весь контингент общественных преподавателей «свободных мудростей» и профессиональных литераторов, владевших классическими языками, греческим и латынью[33].

Ученых, следующих мифу о «темной и непросвещенной Московии» перед Петром, могли бы насторожить некоторые замечания коллег, безусловно заслуживающих доверия. Так, известный точностью высказываний Н.В. Устюгов заметил, что «в первой половине XVII в. встречаются неграмотные воеводы. Дворяне, посылаемые для выполнения правительственных поручений, были либо неграмотными, либо малограмотными, и потому ездили с подьячими … Во второй половине XVII в. неграмотных или малограмотных воевод не встречается»[34] (выделено мной. – А. Б.).

Однако среди историков более популярно голословное утверждение Г.К. Котошихина, что даже «многие» бояре «грамоте не ученые и не студерованные», в Думе сидят «брады свои уставя, ничего не отвещают»[35]. Воспоминания беглого подьячего, записанные во второй половине 1660‑х гг. в Швеции, относятся к 1645–1664 гг. Чтобы проверить их, достаточно было бы взять в руки многократно изданное Соборное уложение 1649 г., под которым из 29 бояр не смогли собственноручно расписаться двое.

Между тем умение писать долго рассматривалось аристократией как занятие «подлое», и даже в конце XVII в. в школах учили отдельно читать, затем – писать, наконец – петь по нотам. Однако сам царь Алексей Михайлович писал – к ужасу ревнителей традиции – своей рукой, когда хотел особо поощрить корреспондента, а его сыновья – ученики Симеона Полоцкого Алексей, Федор, возможно, Иван – и дочери (в особенности Софья) писали по всякой личной надобности, диктуя лишь тексты государственные. Даже и Петр, писавший в традиции семьи каракулями, вывел своей рукою в общей сложности целые тома писем и записок.

Судя по личной переписке канцлеров А.Л. Ордина-Нащокина, А.С. Матвеева, В.В. Голицына и подобных князю представителей высших аристократических родов, старинные предрассудки были во второй половине XVII столетия забыты, а основательное образование, которое давали своим детям царь Алексей и упомянутые государственные мужи, включало «свободные мудрости» (дисциплины тривиума и квадривиума) вкупе с польским и латинским языками, на которых полагалось читать, говорить и писать[36].

Прославленная ученица Симеона Полоцкого царевна Софья, «премудро», по мнению просветителя Сильвестра Медведева, управлявшая государством в 1682–1689 гг., отнюдь не была исключением среди московских дам высшего круга. Изрядная образованность требовалась, во‑первых, чтобы вести огромные хозяйства и учить своих детей – будущих государственных лидеров и их жен – когда мужья разъезжались служить по бескрайней империи и за море. Во-вторых – для того, чтобы писать личные письма опять же мужьям и детям[37]. В-третьих, но не в последних – образованность, широкая начитанность и в особенности владение красотами риторики и версификации с последней четверти XVII в. и почти все царствование Петра были при дворе в такой моде, что дама, неспособная разразиться по всякому случаю стихами или на худой конец изящной орацией, могла сойти за деревенскую дурочку.

Если в конце 1670‑х – начале 80‑х гг. стихотворных эпитафий удостаивались редкие выдающиеся лица, то спустя десятилетие стихи буквально заполонили надгробия бояр и дворян, церковных иерархов и простых монахов, дьяков, подьячих, певчих, купцов и т. п.[38] В Москве 1670‑х литературные приветствия и поэмы адресовались разве что царям; в 1680‑х их посвящали и крупным государственным деятелям; в 1690‑х дети приветствовали своих родителей по великим праздникам и в день ангела, гости поднимали чашу за хозяев со стихотворным тостом, а те заказывали оформление новых палат литератору, чтобы яркая роспись соответствовала премудрому замыслу, разъясненному изящными надписями на стенах, оконных проемах и потолке[39].

Не удивительно, что все при дворе, по замечанию В.Н. Татищева, «заговорили стихами». За двором тянулись остальные россияне: гости и верхушка посада, служащие приказов и казенных мастерских палат, иноки и инокини привилегированных монастырей, а в первую очередь дворянство (в большинстве не входившее в высший «московский список»). Вряд ли следует пояснять, кто именно в дворянских семьях наиболее следил за модой. Хотя щеголи (нещадно ругаемые добропорядочными старцами то за «горлатные» шапки, то за красные каблуки, ибо вечна истина, что «молодежь уж нонче не та») всегда были на виду, спрос на их старания искони определялся красными девицами и дамами.

Конечно, выручали придворные литераторы вроде Кариона Истомина, мгновенно писавшего стихи и речи всем и на всякий случай. Но само женское увлечение высоким литературным стилем вовсе не было диковиной: умная и красивая речь, даже согласно злобному памфлету Котошихина, издавна считалась на Руси важным признаком «доброй» невесты. От мужчин этого не требовалось: в результате еще в Древней Руси премудрые женские речи воспринимались нашими богатырскими предками с трудом, да и новейший исследователь ужасается изощренной двусмысленности выражений тогдашнего прекрасного пола[40].

Так что не нужно было иметь маму из рода Гамильтон, как у А.А. Матвеева, чтобы юный дворянин был часто отрываем от коней, оружия и прочих интересных вещей и принуждаем корпеть над книгами. Единственное отличие обучения девочек состояло в том, что им по традиции, отраженной еще «Домостроем», не рекомендовалось усиленно впаривать науку через седалище. Действительно ли «розга ум вострила, память изощряла», или вколачивание знаний требовалось только для преодоления отставания юношей от девушек в природной склонности к учению – тайна велика есть[41]. Однако же учились равно те и другие, а Карион Истомин без всяких сомнений адресовал свой гравированный Леонтием Буниным Букварь и весь цикл учебных сочинений, развивавших педагогические принципы Яна Амоса Коменского, «хотящим учиться мужам и женам, отрокам и отроковицам»[42].

В авторском архиве придворного поэта[43] сохранилось огромное количество заказных литературных произведений на все случаи жизни равно для мужчин и женщин, учениц и учеников. Любопытно, что большинство ходовых заказов, например, стихотворных эпитафий, выполнялось автором в нескольких вариантах. Ergo – обоего пола придворные, а вслед за ними мелкие дворяне и приказные, гости и купцы, монахи и певчие мнили себя знатоками изящной словесности, способными давать указания литератору и выбрать наилучший текст! Да и как иначе, когда жизнь человека начиналась стихотворными поздравлениями друзей счастливым родителям, проходила под литературными девизами (вроде «Зрением и потребством вещей человек веселится!») и завершалась выбитым на надгробии силлабо-ритмическим 11‑ или 13-сложником…

Обращаясь к содержанию окказиональной литературы, пышно расцветшей в Москве после Симеона Полоцкого, мы можем констатировать весьма высокий, сравнительно с господствующими в науке представлениями, уровень общих познаний Государева двора и его окружающей среды о мире, природе и человеке, о составе и содержании схоластических научных дисциплин, не говоря уже о богословии[44]. Более того, хотя о самом высшем образовании в России велись изрядные споры[45], вызвавшие ожесточенную схватку вокруг утвержденного в 1682 г. проекта Академии[46], сомнений в государственном значении высшего образования и науки в России к моменту начала самостоятельного правления Петра I ни у кого «в верхах» уже не было[47].

Знания, на которые ориентированы аллегорические конструкции придворных литераторов, распространялись частью благодаря познавательной направленности самой придворной литературы, а в основном – вполне традиционной рукописной и печатной книжностью. Именно дворянство, составлявшее небольшую часть населения России, было едва ли не главным потребителем продукции Государева печатного двора (за изъятием из подсчетов церковно-служебной литературы).

Дворянами и дворянками раскупалась немалая часть бесчисленных тиражей Букваря, почти вся беллетристика (особенно Верхней типографии царя Федора Алексеевича). Ими было выкуплено не только 66,7 % «Книги о хитростях ратного строя», но 60 % Соборного уложения и даже 25,9 % Миней месячных. Обладатели крупных библиотек русской и иностранной литературы и собственных книгописных мастерских – вроде Н.И. Романова, Б.И. Морозова, Н.И. Одоевского, Ф.М. Ртищева, В.В. Голицына и т. п. – были, разумеется, постоянными покупателями Печатного двора, коих не смущала высокая цена изданий[48].

Если не мог прожить без книг ученый монах Сильвестр Медведев, то таким же образом слезно молил из-за границы о присылке новых книг и будущий канцлер А.Л. Ордин-Нащокин, адресуясь к боярину Ф.И. Шереметеву и князю М.П. Пронскому[49]. Надо заметить, что о дворянских, да и других частных библиотеках мы знали в основном по материалам конфиската, когда на изъятое или выморочное имущество составлялась опись.

Очевидно, что книг и библиотек у представителей служилого по отечеству сословия было значительно больше, но главное, что мы можем утверждать наверняка – они функционировали значительно более интенсивно, чем частные дворянские библиотеки впоследствии. Не стараясь привести здесь рассыпанные в переписке просьбы о покупке, присылке и передаче книг, тем более не пытаясь охватить море свидетельствующих об их бытовании владельческих и читательских маргиналий, ограничусь одним примером.

Случайно сохранившийся в архиве Кариона Истомина листик записей свидетельствует, что за пять месяцев он выдал «почести» из своей сравнительно небольшой библиотеки 27 книг двадцати шести представителям разных слоев общества, главным образом высшего, в том числе девяти читательницам. Княгиня Мария Юрьевна Трубецкая брала у поэта Лицевой Букварь для своих чад, а княгиня Мария Федоровна Голицына – «Слово о послушании и военном деле» (неведомо для кого: может, сама желала знать воинский устав?). Две дамы высшего света – П.И. Пушкина и Е.А. Куракина – читали друг за другом свежую сентябрьскую минею Димитрия Ростовского, князь П.И. Хованский – Скрижаль Симеона Полоцкого, дворяне Глебовы – новый перевод «Книги Иулия Фронтина, сенатора римскаго, о случаях военных» и печатную грамматику, дворянин Ф.В. Наумов – Библию в переводе Епифания Славинецкого.

Книжные интересы читателей, согласно этому маленькому срезу библиотечного быта, не выходят за рамки общей статистики грамотности. Коли купцы лучше знали живые языки – гость Андрей Филатьев и просил почитать немецкий Календарь Фогта. Раз монахи отличались в изучении языков классических – так «иеродиакон Иов, что по-гречески и по-латине умеет», брал у Кариона Атлас Меркатора. Монахиня явила склонность к беллетристике, взяв изысканно изданную Верхней типографией Историю о Варлааме и Иоасафе Симеона Полоцкого. А жена певчего дьяка не посрамила свою бывшую при дворе в чести сословную группу, осилив довольно сложный теологический трактат Григория Богослова[50].

Кажется очевидным, что профессиональные интересы принуждали к образованию сильнее, нежели придворная мода. Для дворянства в целом после военно-окружной реформы царя Федора требования регулярной службы серьезно возросли, но не они, надо признать, определяли уровень грамотности сословия служилых по отечеству.

Все государственное делопроизводство, включая военную документацию в центре и на местах, в том числе в полках, базировалось на нескольких тысячах профессиональных чиновников, дьяков и подьячих, получавших помимо общего образования еще и специальное (благодаря чему можно с первого взгляда отличить документацию Поместного приказа от Посольского и т. п.)[51]. К ним надо немалую прибавить прослойку площадных подьячих и стряпчих, служивших для связи частных лиц с машиной казенного дело– и судопроизводства.

Получалось, что для дворянской конной части регулярной армии и даже для исключительно дворянского офицерского состава полков и рот само умение читать и писать не было зело нужнопотребным. Тем не менее введение обязательной службы, обыкновенно ошибочно приписываемое Петру I, было серьезным фактором роста грамотности[52] в связи с другой важнейшей профессией дворянина: поместно-вотчинным управлением, которое все чаще приходилось осуществлять на расстоянии, в письменной форме. В XVII в. ученым давно известны были крупные дворянские архивы Б.И. Морозова, А.И. Безобразова и др.[53], из коих явствовало, что хороший хозяин лично и детально следил за поместно-вотчинной документацией. Ныне, благодаря изысканиям выдающегося археографа Б.Н. Морозова, мы располагаем сведениями о более чем трехстах дворянских архивах «бунташного века», отразивших хозяйственную деятельность и культурные интересы всех (а не только высших) слоев служилых по отечеству[54]. И исторические материалы, тесно связанные с обоснованием дворянского родового права, занимают в этих архивах весьма видное место[55].

Общий интерес русских людей к истории в период преобразований, когда представители всех слоев общества, включая приказных служащих и даже крестьян[56], искали в историческом опыте ответа на вопрос о путях дальнейшего развития страны, резко усиливался у дворянства профессиональным интересом. Ведь для служилого по отечеству сохранение памяти об этом самом «отечестве», месте своего рода в истории было составляющей процесса добывания средств к существованию, особенно важной в момент консолидации класса служилых феодалов, отбрасывавшего от себя промежуточные и деклассированные слои.

Летописи и вообще «старинные книги» с историческими известиями, так или иначе отражавшими службу дворянских родов, еще в XVI в. признавались достоверными свидетельствами – наравне с царскими грамотами и разрядными книгами – не только широкими кругами дворянства, но и судьями в местнических спорах (которые были дворянами же)[57]. Это не удивительно, учитывая изобилие «частных» редакций разрядных книг[58] и удобных тому или иному роду «списков» государевых грамот, поминальных записей и т. п. Важно, что и в конце XVII в. при мобилизации фамильных архивов для составления росписей в Палату родословных дел исторические сочинения употреблялись в доказательство дворянских притязаний[59]. Именно благодаря последним появилась замечательная «Генеалогия» Игнатия Римского-Корсакова, обосновавшая восхождение его рода к римским консулам, от них – к античным богам, и далее до Адама[60].

Очевидно, что от российского дворянства Нового времени следовало ожидать историографической активности, намного превосходящей долю этого сословия в населении страны и даже в относительном уровне его образованности. Это властное сословие готовилось перестроить все государство и его культуру под себя – и в следующем столетии, умело направляя Петра I и его преемников, добилось потрясающих успехов на этом пути.

Дворяне и история

Активное участие российского дворянства в создании исторических произведений относится еще к XVI в.[61], а после Смуты сочинения князей С.И. Шаховского, И.М. Катырева-Ростовского и И.А. Хворостинина занимают почетное место рядом с общерусским (возможно – патриаршим) Новым летописцем и «Рукописью Филарета», Сказанием троицкого келаря Авраамия Палицына и «Иным сказанием», мистическими повестями и Временником дьяка Ивана Тимофеева.

Во второй половине XVII столетия дворянство, как установлено нами при специальном изучении летописания[62], делит в историографии ведущую позицию с духовенством и приказными людьми (не считая даже того, что немалый ряд видных авторов – монахов и приказных – относится к дворянским родам[63]). Несмотря на свою сравнительно меньшую образованность, по интересу к истории дворяне на голову превосходят купечество, что говорит об уровне их общественного самосознания и хорошо иллюстрирует неизбежность поражения торгово-промышленного города перед сословием служилых по отечеству.

При установлении места дворянства в историографии и особенностей сословного исторического самосознания особенно показательны популярные краткие летописцы, бытовавшие в большом количестве списков и редакций буквально во всех слоях общества. Их переписывали, внося свои изменения, и продолжали новыми сведениями сотрудники патриаршего летописного скриптория в Кремле – главного центра общерусского летописания последней четверти XVII в., монахи и священники, подьячие и купцы, посадские люди и даже крестьяне разных городов и весей. Дворянские редакции популярных летописных памятников не просто составляют заметную часть общерусской летописной традиции. Они выделяются особым интересом к военно-политическим событиям и делам «службы», стремлением по возможности чаще упомянуть в истории России свой собственный род, особенно ярко выраженным сословным и личностным отношением к событиям.

Например, один из списков популярнейшего во второй половине века «Летописца выбором» был написан на столбцах дворянином, который счел возможным утверждать, будто благодаря «храбровоинственным» действиям русской армии в 1656 г. «покорися литовский король государю со всею Польшею», хотя тяжелая война неукротимо продолжалась до 1667 г. (аналогичную позицию занимал и Симон Азарьин – троицкий келарь дворянского рода[64]). Перу служилых по отечеству принадлежали также Забелинский и Чернышевский списки «Летописца выбором» на столбцах, редакции памятника в разрядно-родословных сборниках родов Бутурлиных и Болтиных. Псковские служилые весьма откровенно использовали Летописец для прославления деяний своего дворянского разряда, не забывая поместить в общерусский памятник местные городские новости наряду со статьями о Крымских походах, Московском восстании 1682 г. и борьбе за власть «в верхах»[65].

Б.Н. Морозов, совместно с коим мы уже немало лет исследуем обширную традицию «Летописца выбором», в особенности обращает внимание на бытовую, привычную форму записей летописного текста в рукописях помещичьих архивов. Не только «Летописец», но и множество других отрывков, выписок, кратких редакций летописных памятников переписывалось на столбцах, отдельных листках бумаги, даже на оборотах крестьянских челобитных. В сочетании с весьма распространенными частными «послужными списками» общерусские летописные записи являются во второй половине «бунташного столетия» характерной чертой текущих деловых архивов служилых феодалов самого разного разбора.

Подчеркнуто личностный подход делал дворянские списки «Летописца выбором» столь индивидуальными, что им свойственно было выпадать из развития памятника в рукописной традиции. Отредактированный с позиции определенной фамилии и личностных предпочтений текст как бы присваивался служилым человеком и его родом. По той же причине не сформировалось и чисто дворянское летописание: индивидуальные памятники, за редким исключением, не порождали рукописной традиции, хотя и могли использоваться в качестве источников крупных общерусских произведений: подобно Летописцу князя Ф.Ф. Волконского в патриаршем Своде 1686 г.[66]

Ближе всего к дворянским редакциям «Летописца выбором» стоит Летописец Андрея Яковлевича Дашкова: думного дворянина, игравшего в 1680‑х гг. видную роль в политической борьбе. Его обширное сочинение, постепенно доведенное до 1689 г., было основано на сведениях Хронографа Русского редакции 1617 г. и фамильной разрядной книги, на собственных летописных записях и доступных государственному деятелю его уровня документах. Дашков (владевший, между прочим, библиотекой с русскими и переводными историческими сочинениями) подробно рассказывал о воеводских, посольских и приказных службах, жизни Государева двора и царской семьи, основных событиях политической истории. Автор обращал внимание на новое законодательство, реформы царя Федора, включая неудавшуюся епархиальную, описывал мероприятия царевны Софьи и князя В.В. Голицына.

С самого начала Дашков старался уснастить общеисторическую канву родословным материалом, поведать о службах дворянских предков. А с XVI в., когда в документах появляются сведения о его фамилии, история России постепенно превращается в фон, на котором действуют потомки «мужа честна Дашка» и в особенности сам Андрей Яковлевич с сыновьями и племянниками[67]. Хотя сей летописный труд содержал немало сведений, имевших особый интерес для всех служилых по отечеству, рукопись крайне субъективного произведения осталась фамильным памятником, не получившим распространения.

Даже когда родословные материалы не включались в летописный текст, дворянские сочинения выделялись – прежде всего своеобразием оценок событий. Это особенно ярко заметно в довольно обширном Летописце князей Черкасских, представителей одного из виднейших боярских родов. Обратить внимание на заслуги Черкасских автор, конечно, не преминул, но гораздо более его интересовала история возникновения, борьбы за существование, расширения и возвышения Русского государства, описанная на основе «Синопсиса», Хронографа редакции 1617 г., Нового летописца и других источников, возможно, фамильного происхождения[68].

Высокое положение рода позволяло автору критично относиться к поведению и решениям государственных мужей, особенно в связи с народными восстаниями, причины коих летописец, подобно Сильвестру Медведеву, ищет прежде всего в недостатках государственного управления и ошибках отдельных представителей власти. Так же и возмущенный народ в Летописце Черкасских никогда не обличается «скопом» (хотя все посадские и даже торговые люди равно именуются чернью). Наконец, автор весьма объективно рассматривает последствия восстаний с точки зрения полезности принятых правительством мер для предотвращения подобных эксцессов.

Между прочим, летописец провел весьма заметные параллели между московскими восстаниями 1648 и 1682 гг., из которых напрашивался вывод о несоответствии стрелецкого войска интересам феодального государства в понимании «столповых больших бояр». В памятнике нет обычных гневных тирад против народных движений. Это скорее личные размышления над историей – человека, ответственного за судьбу государства. Но текст не является и политологическим трактатом. Как всякая летопись, он приводит погодно разнообразные, временами уникальные сведения[69], не ставшие, однако, достоянием широкого читателя, поскольку рукопись осталась в единственном экземпляре[70].

Развитие личностного взгляда на историю шло об руку со становлением жанра биографических записок, к концу века уже вышедших за рамки летописания. Поскольку литературные открытия диктуются не только общественными, но и личными потребностями, нет ничего удивительного в том, что многие опыты таких записок были связаны с бедами и несчастьями авторов. Причем форма «жалобницы» не мешала дворянам выражать свой субъективный взгляд на события с неукротимым публицистическим запалом.

Замечательные воспоминания о событиях 1663–1668 гг. оставил, например, вяземский дворянин М.М. Сафонов, сосланный в Соль Камскую после осуждения отца и казни брата по навету воеводы и вынужденный хлопотать перед царем о восстановлении справедливости[71].

Превосходна по содержательности суждений и по стилю автобиографическая записка опального и уже принявшего постриг канцлера А.Л. Ордина-Нащокина. В 1678–1679 гг. в далеком монастыре инок Антоний вспоминал историю внешней политики России и, подкрепляя рассуждения документами, доказывал новому царю Федору правильность своих решений 1650–1660‑х гг.[72]

Множество тайн московского двора 1670 – начала 80‑х гг. раскрывает «История о невинном заточении ближнего боярина Артемона Сергеевича Матвеева»[73] – следующего после Нащокина опального «премьера». Это уже почти современные мемуары, включающие похвалы друзьям и поношение противников, личные впечатления (в частности, от ссылки в Мезень) и сугубо индивидуальный взгляд на события, приведшие в конце концов к казни боярина Матвеева восставшим народом в мае 1682 г. Весьма вероятно, что «История» принадлежит перу сына казненного – благо Андрей Артамонович Матвеев составил на рубеже веков похожие по тональности и позициям (но отличающиеся, соответственно новым политическим веяниям, в некоторых деталях) Записки о политической борьбе 1680–1690‑х гг.[74]

Дворяне и приказные

Интересно отметить, что именно Московское восстание 1682 г., отзвуки коего прокатились по всей стране, заставило дворян призадуматься о судьбе подвластной им России и тем самым способствовало популярности воспоминаний о более ранних народных выступлениях. Боярин Григорий Никифорович Собакин, например, старался найти объяснение катастрофы 1682 г. в собственных воспоминаниях и сообщениях других очевидцев о событиях предшествующих народных восстаний в столице: Соляном и Медном бунтах[75].

Именно к 1680‑м гг. относится широкое распространение известного в более чем 20 списках «Сказания летописного» астраханского дворянина Петра Алексеевича Золотарева[76]. Следует отметить, что помимо отдельных списков памятник включался и в современные летописи[77].

Несмотря на название, памятник довольно далек по форме и содержанию от летописи или сказания. Его первая редакция, написанная по свежим следам Крестьянской войны под предводительством С.Т. Разина, представляла собой сочетание авторских дневниковых записей с историко-публицистическим исследованием на основе свидетельских показаний, сыскных дел, царских грамот и т. п.

Завоевавшая особую популярность пространная редакция была создана, по побуждению астраханского воеводы П.М. Салтыкова и митрополита Парфения, к 7 июля 1679 г. Это уже целая книга, разделенная на 14 глав, в которой ярко выраженный личностный подход сочетается с изрядным богатством материала: документов приказной палаты и архиерейского дома, дополнительных устных свидетельств и житийной литературы[78].

Надобно отметить, что большое распространение получали именно те дворянские произведения или редакции, которые были связаны с административным заказом: формальным ли, или вызванным личным рвением дворянина. Примером сего может служить и редакция Сибирского летописного свода, поднесенная в 1689 г. тобольскому воеводе М.П. Головину местным дворянином М.Г. Романовым, выдвинувшимся из подьячих в дьяки на приказной службе[79].

Романовская редакция Сибирского летописного свода богаче отражает деятельность администрации, чем служилых людей. Она весьма интересна для изучения самосознания той части дворянства, что после наследственных бюрократов и выходцев из духовенства составляла важнейший источник комплектования приказного аппарата, чины которого, хотя и занимали места в конце дворянских списков[80], были включены в структуру служилого сословия и пользовались его правами и привилегиями.

Лестница приказных чинов, в принципе открытая для представителей любой сословной группы, даже холопов, вела наверх в обход все более жестких барьеров внутри дворянского сословия: ведь кадры дьяков и думных дьяков, как показала Н.Ф. Демидова, формировались почти на 90 % из подьячих, для которых возможность выслужиться в московские и даже думные чины была значительно выше, чем, например, для городовых детей боярских, особенно в Сибири.

Перед мысленным взором дворянина, решавшегося на местническую «потерьку» при записи в «неродословную» (по самому мягкому из язвительных определений А.М. Курбского) сословную группу, стояли в конце XVII в. многочисленные примеры блестящих приказных карьер, приводивших на самую вершину социальной лестницы. Довольно было вспомнить брянского сына боярского – впоследствии окольничего Федора Леонтьевича Шакловитого: третьего (а в некоторых случаях второго) человека в правительстве регентства, прославляемого политическими гравюрами паче самого В.В. Голицына![81]

Вы скажете, что Шакловитый был политиком и выдвинулся в чрезвычайных условиях борьбы против Московского восстания 1682 г. и его последствий. Но в том же Разрядном приказе, где служил Шакловитый, перед ним абсолютно безвестный в политике кашинский сын боярский (низший дворянский чин) Иван Афанасьевич Гавренев за свои способности враз, без службы в дьяках, стал думным дьяком (1630), а затем думным дворянином (1650) и окольничим (1654); женился он на княжне Волконской, а дочь выдал за присоединителя Малороссии боярина В.Б. Шереметева. Он получал денежный оклад в пять (!) боярских и ушел с руководства приказа лишь по личному прошению (1661), перед смертью (1662)[82]. Вообще для хорошего администратора из незнатных дворян получить думный и даже окольнический чин до Петра было едва ли труднее, чем стать действительным тайным советником при Петре.

Еще царь Федор Алексеевич, признавая высокое значение дьячества, повелел, как уже говорилось, писать думных дьяков с полным отчеством, подобно боярам. Сам судья Посольского приказа, канцлер и князь древнего рода, писал своему подчиненному думному дьяку Украинцеву «Емельян Игнатьевич», подписываясь – «Васька Голицын»[83]. А в повседневной жизни с «вичем» обращались и к подьячим. И все же заманчивая приказная карьера приводила дворянина в весьма специфическую сословную группу, которая и в российской истории, и в области самосознания, и даже в историографии занимала особое, требующее специального исследования место.

Достаточно сравнить Романовскую редакцию Сибирского летописного свода с редакцией 1694 г., принадлежавшей, судя по всему, сыну боярскому Василию Петровичу Шульгину (возможно – с братьями), участнику и вдохновенному описателю военных подвигов[84]. Если Романов использовал в своей работе огромное количество документов Тобольской воеводской канцелярии, то и Шульгин был не простым рубакой, каковым хотел себя показать, – его рукопись стала самым значительным сборником материалов по истории Сибири среди кодексов со списками Свода[85], а сам он, видимо, не случайно упоминает о знакомстве с Семеном Ремезовым. В отличие почти от всех дворян – редакторов летописей, Шульгин столь обогатил объективное с точки зрения широкого читателя содержание Свода, что его работа прочно вошла в общую историю текста памятника. Редакция 1694 г. была продолжена отдельными записями до 1698, 1700, 1702, 1707, 1710, 1711 и 1713 гг.[86], на ее основе возникла редакция Томской воеводской канцелярии 1704 г., продолженная в свою очередь до 1707 и 1711 гг. и т. д.[87] Безусловно, на необычную популярность дворянской Шульгинской редакции оказало влияние объединявшее различные сословные группы особое самосознание малочисленных еще россиян Сибири и Дальнего Востока.

Для европейской России характернее судьба дворянской редакции Краткого Нижегородского летописца, которая, как и подобные редакции «Летописца выбором», была выключена из основного русла истории текста памятника. Стольник князь М.Ф. Шайдаков дополнил Нижегородский летописец оригинальными записями о местных событиях 1680‑х гг.: межевании, сыске беглых, пожарах и строительстве в городе и уезде. К Нижнему, однако, князь привязан не был. Ему было любопытно описать строительство Сызрани, переговоры князя Н.И. Одоевского «с польскими послы и комиссары» в 1683 г., странные природные явления, важно поведать о собственной службе на воеводстве в Козлове и т. п. За исключением отдельных заметок, рукопись Шайдакова не могла служить развитию текста Краткого Нижегородского летописца, хотя сама по себе она была достаточно любопытной, чтобы попасть в конволют известных книжников Евфимия Чудовского и Федора Поликарпова-Орлова[88].

Городское, провинциальное и общерусское местное летописание

Соотношение чисто дворянских редакций с основным направлением развития городского и провинциального летописания тем более любопытно, что последнее к концу XVII в. стало наиболее популярным жанром среди новых летописных памятников. По количеству сочинений, редакций и в особенности списков оно превосходит все создававшиеся тогда общерусские летописи и отражает огромный интерес книжников к истории своего города, уезда, края.

Даже наиболее приспособленный к потребителю «Летописец выбором» уступил в конце столетия пальму первенства производному от него «Краткому Московскому летописцу»[89]: единственному городскому памятнику, получившему самостоятельную жизнь среди множества местных редакций Летописца (псковской, вологодской, ярославской и т. п.).

В последней четверти XVII – первой четверти XVIII в. сформировались и распространились во множестве рукописей краткие городские и провинциальные летописцы: Двинской[90], Нижегородский[91], Вологодский[92], Ростовский[93], Казанский[94], Устюжский[95], упоминавшийся уже Сибирский (названный Сводом в основном из похвального местного патриотизма)[96] и целый ряд южнорусских[97]. Не только старые культурные центры, но и Тамбов, построенный на степной границе в 1636 г., вел свой Летописец, начатый в последней четверти XVII в. и продолженный в следующем столетии[98].

Следовало бы восхититься таким взрывом краеведческого творчества вкупе с обойденным вниманием исследователей, но несомненным сходством формы и содержания кратких городских и провинциальных летописцев «переходного времени». Однако прежде чем делать выводы относительно развития культуры и народного самосознания, мы озаботились изучением истории текстов всех этих памятников.

Оказалось, что первыми неизменно появляются «воеводские», созданные чиновниками местной администрации редакции кратких летописцев, после чего большинство из них получает еще и редакции «архиерейские», явившиеся под пером представителей епархиального управления. Сие объясняет, почему история города или края в летописцах начинается обыкновенно со времени вхождения их в состав Российского государства, а традиционная разбивка по «летам» дополняется периодизацией по присланным из Москвы воеводам (М.Е. Салтыков-Щедрин в «Истории одного города» не выдумал этот прием) и затем уже по епископам. Назвав эти административно созданные летописцы городскими и провинциальными, мы подразумеваем поэтому не только географическую сферу интересов авторов, но и провинциальный – относительно столицы – дух повествования.

Из старинных центров местного летописания процветал во второй половине XVII столетия лишь Великий Новгород, где в Софийском скриптории продолжали создаваться настоящие общерусские летописные своды с местными предпочтениями и собственной точкой зрения на исторические события[99]. Для сравнения отмечу, что в каждом таком памятнике, вобравшем древнейшие и новейшие исторические сочинения, могли бы с легкостью уместиться по объему все краткие городские и провинциальные летописцы, а в Новгородской Забелинской летописи они уложились бы не один раз.

Отдельные общерусские летописи, правда, создавались и редактировались в старинных городах и монастырях, отражая интерес книжников и к местным событиям. Достаточно вспомнить, например, ошибку самого С.М. Соловьева, решившего, что «Сокращенный временник» был написан в Вологде[100]. Ученые, оспорившие этот вывод[101], также не обратили внимания, что речь идет о рукописи летописного свода Чудова монастыря в редакции митрополита Ростовского и Ярославского Иоасафа Лазаревича, хиротонисанного из архимандритов чудовских, тогда как в других списках памятника отсутствуют ростовские и вологодские известия[102].

Ростовские статьи «Сокращенного временника» надо оценивать примерно так же, как сибирские известия Свода Игнатия Римского-Корсакова[103] или костромские «Русского временника», часто по незнанию литературы именуемого «Костромским летописцем»[104]. Иное дело общерусская Спасо-Прилуцкая летопись, созданная в стенах монастыря и отразившая, естественно, немало местных известий, а позже продолженная повременными записями на архиерейском дворе в Вологде[105]. Из южнорусских сочинений сходным памятником является Летописец Леонтия Боболинского, местные интересы которого менялись при переезде из Киева в Чернигов, а затем в Новгород-Северский[106].

Отделив произведения служилых по прибору (в приказном обличии или без оного), создававшиеся «по службе», от личных произведений дворян, выражавших их частную позицию, и от сохранявшейся в столь же немногочисленных списках традиции общерусского летописания на местах, мы можем поставить любопытную задачу комплексного изучения «административной историографии», представлявшейся до сего дня лишь не вполне завершенными работами сотрудников Записного приказа, дьяка Ф.А. Грибоедова и окольничего А.Т. Лихачева[107].

Объединение усилий светской и церковной властей в создании имевших немалый успех городских и провинциальных летописцев заслуживает особого внимания. Весьма любопытным было бы детальное сравнение сих произведений с внешне весьма отличными крупными летописными сводами новгородского Софийского дома и Кремлевского патриаршего скриптория, в которых сотрудничали, по нашим данным, как монахи, так и митрополичьи, а в Москве патриаршие приказные. О патриарших приказных и думных людях стоило упомянуть в связи с судьбой А.И. Лызлова: из этой среды был его отец. Но это отдельная, далеко идущая тема, связанная с созданием крупнейших памятников общерусского летописания.

Рождение мемуаров

Произведения, которые мы называем просто дворянскими, развивались по иному пути и стали предшественниками других жанров: монографического, мемуарного и дневникового. Их объединяющей чертой стал ярко выраженный личный взгляд на события, претендующий на историческую правду вне зависимости от традиции, общественного мнения и прочих старинных критериев истинности суждений. И если летописец из дворян Сидор Сназин (в Мазуринском летописце) утонченно маскировал свои весьма смелые суждения в традиционнейшей форме летописания «без гнева и пристрастия»[108], то дворяне не бывшие, а сущие самовыражались с лавинообразно нараставшей в XVII в. откровенностью.

Разумеется, начатки мемуарного жанра не принадлежали исключительно дворянской среде: общество XVII в. не было настолько стратифицированным. События личной жизни и индивидуальные наблюдения, интересные только самому автору и его близкому окружению, записывали в конце столетия и дьячек Благовещенского погоста на р. Ваге Аверкий[109], и московское семейство площадных подьячих Шантуровых[110]. Большая заслуга в «очеловечивании», открытой субъективизации исторического повествования принадлежит «огнепальному протопопу» Аввакуму, его товарищам-староверам – Епифанию, дьякону Федору, Савве Романову, выдающимся женщинам раскола и их биографам[111]. В ярко выраженном личностном восприятии и изображении событий они пошли еще дальше светских мемуаристов.

Напряжение идейной борьбы повсеместно ломало традиционные литературные рамки, и так довольно расшатанные к XVII в. (вспомним хотя бы созданное сыном преподобной житие Юлиании Лазаревской). Патриарший протодьякон Иван Корнильевич Шушерин принужден был фактически отказаться от житийной формы, написав подлинное исследование о жизни и обстоятельствах деятельности Никона с его глубоко личными переживаниями, видениями и т. п. В свою очередь Игнатий Римский-Корсаков, блестящий знаток житийного жанра в его классических традициях, важнейшую часть «Жития» патриарха Иоакима изложил в форме личного письма к своему приятелю Афанасию, архиепископу Холмогорскому и Важескому[112].

Произведения, появившиеся в ходе жаркой богословской полемики второй половины 1680‑х гг. о «пресуществлении святых даров», оказали заметное влияние на развитие приемов рациональной исторической критики в России (аналогично тому, как богословские разногласия способствовали развитию источниковедения на Западе, в частности, обществом болландистов). У нас богословские споры выразили в качестве важнейшей идею о праве человека «разсуждати себе»[113], т. е. самостоятельно мыслить, – убеждение, лежавшее в основе дворянских исторических сочинений «переходного времени» (хотя и не распространяемое на «чернь», также желавшую мыслить свободно).

Но староверы и никониане[114], просветители и мудроборцы[115] самыми личными эмоциями и глубокими аргументами служили неким отвлеченным идеям, объединявшему их общему делу. Пафос их произведений при всей новизне выражения не отличался, по сути, от панегириков и инвектив традиционной церковной литературы. При наличии бесценных произведений участников церковного Раскола литературная традиция «переходного времени» все же оставляет основной вклад в развитие личностного начала в историографии за дворянством.

Это утверждение требует пояснения. Да, Аввакум, как и Никон в рассказах Шушерина, мог сосредоточиться на своей личной жизни как никто другой, поскольку историческая истина, правота его дела представлялась автору объективной реальностью, не требующей ни исследования, ни доказательств. У «огнепального протопопа», в отличие, например, от князя Ивана Андреевича Хворостинина[116], не возникало потребности в мучительных размышлениях о нравственном смысле происходящих событий и человеческих свершений. В противность автору «Словес дней, и царей, и святителей московских» Аввакум не оплакивал собственных заблуждений и не сострадал гонителям, вынужденным, как и сам Хворостинин, болезненно пересматривать смысл истории и искать оправдания собственным поступкам. Аввакум с попадьей и детками страдал за правду – князь Иван Андреевич и его герои, начиная с патриарха Гермогена[117], мучились в поисках личной истины и силились определить свое место в трагических событиях русской истории (подобно А.М. Курбскому, невзирая на обличительный пафос его сочинений).

Любопытно, что именно у представителей служилого сословия раньше и ярче других проявляется личный, не связанный со служением некоей надчеловеческой идее взгляд на историческую действительность. Впрочем, сие логично, поскольку реальная служба занимала дворян достаточно, чтобы не отдавать ей и досуг, а главное – это была мирская, телесная, редко связанная с духовностью работа (во всем многообразии этого понятия).

Тем не менее о событиях, связанных с собственной службой, авторы рассказывали много и живописно. Помимо уже называвшихся сочинений следует вспомнить повествование о приключениях стольника В.А. Даудова, вернувшегося с успешной посольской службы в Константинополе, Азове, Хиве и Бухаре (1669–1675)[118]. Близкие по типу записки будущего видного дипломата графа П.А. Толстого сообщают впечатления от путешествия через Австрию и Германию в Италию для обучения морскому делу по приказу Петра I (1697–1699)[119].

Развитию новой, отличной от «хожений» формы записок путешественников помогала разработанная стилистика посольской отчетности, в коей даже доносы временами выглядели весьма поэтически. Довольно сказать, что многие статейные книги и списки, описанные и исследуемые Н.М. Рогожиным, приравнены к литературным произведениям в «Словаре книжников и книжности Древней Руси»: фундаментальном справочнике, издаваемом Пушкинским домом. Недавно удалось выяснить, что и ярчайшие, знаменитейшие, популярные едва ли не более всех последующих публицистических сочинений староверов «Прения с греками о вере» Арсения Суханова создавались автором в 1650 г. как часть «статейного списка» – отчета Посольскому приказу[120].

На самом рубеже веков популярность приобретает и несколько иная (но не принципиально отличная) журнальная форма повременных записей. Она широко известна по так называемому Журналу Великого посольства 1697–1699 гг., составленному загадочным автором от первого лица. Уже по тому, что ученые бесплодно спорят об авторстве сего памятника, можно понять, что личностный фактор в петровском окружении несколько меркнет по сравнению с яркими страницами предшествующей эпохи[121].

В сходной форме писались дворянские записки эпохи Северной войны[122]. Думный дворянин и воевода С.П. Неплюев рассказал о поражении своего отряда в сече со шведами у Клецка (1706), а неизвестный автор поведал о разгроме шведов под Лесной (1708), сопроводив рассказ рассуждением о войне в целом[123]. «Журнал» – фактически дневниковые записи о службах 1714–1727 гг. с отдельными развернутыми описаниями событий, например, Прутской катастрофы 1711 г., – довольно регулярно вел секретарь придворной конторы капитан-поручик А.А. Яковлев[124]. Интереснейшие наблюдения о войне на Балтике оставил в своих Журналах вице-адмирал Наум Акимович Синявин[125].

Также остановившийся на событиях Северной войны граф Г.П. Чернышев, о роде которого мы упоминали в связи с фамильной редакцией «Летописца выбором», в более позднее время творил в форме «автобиографических записок» о службе своей и своих родственников с Азовских походов, весьма напоминающей сочинения XVII в.[126] Впрочем, и форма журналов, производящих впечатление новизной названия, в первой четверти XVIII в. не ушла далеко от повременных летописных записей, а рассказы об отдельных событиях, свидетелями и участниками которых являлись авторы, были в «бунташном столетии» важными источниками летописцев: достаточно вспомнить Повременные записи, которые вел в Кремле очевидец Московского восстания 1682 г., сходные статьи Летописи Сидора Сназина и основанное на подобных записях развернутое описание восстания в Летописце 1619–1691 гг.[127]

Классическим примером дворянских повременных записей «переходного времени», в русле которых происходило зарождение хорошо знакомых нам мемуарных жанров, являются Записки окольничего Ивана Афанасьевича Желябужского. Видный администратор и дипломат второй половины XVII в., как и многие другие авторы, начал писать под впечатлением Московского восстания 1682 г. и завершил повествование статьей о Полтавской баталии. Желябужский не стремился к новаторству в области формы, свои взгляды на события выражал довольно отстраненно. Однако сам отбор сведений прекрасно отразил субъективный подход автора к переменам в государстве, а литературные и языковые новации в обществе постепенно меняли форму изложения, фиксируя развитие жанра. Правда, автор делал в работе большие перерывы и время от времени возвращался к старому тексту, внося в него поправки и дополнения[128].

В наиболее ранних статьях Записки Желябужского подобны Летописцу московского служилого человека 1636–1689 гг., писавшегося по личным впечатлениям за 1668–1682 гг. и, после перерыва, за 1689 г.[129] К концу же своему сочинение отставленного после свержения Софьи (1689) государственного деятеля Желябужского сопоставимо с яркими мемуарными трудами крупного петровского дипломата князя Бориса Ивановича Куракина. В его Записках (1676–1712) и путевом Дневнике (1705–1708), в рассказе о взятии Нарвы (1704) и основанном в значительной части на личных впечатлениях сочинении о Северной войне (1700–1710) представлен практически весь спектр направлений дворянской мемуаристики петровского времени[130].

Дворяне и Запад

Любопытно, что хотя Желябужский бывал в Венгрии, Польше, Курляндии, Германии, Австрии, Англии, Флоренции и Венеции (от коей и у Куракина остались неизгладимые впечатления), а князь Борис Иванович вообще значительную часть жизни провел за границей, на форме их записок сие практически не сказалось[131]. Пожалуй, славный генерал русской службы Патрик Гордон внес больше московского в свой подробный Дневник[132], чем «европеизировавшиеся» (согласно традиционной версии) отечественные мемуаристы почерпнули при близком знакомстве с Западной Европой.

В одном, пожалуй, влияние заграницы на Б.И. Куракина сказалось значительно: его «Гистория о царе Петре Алексеевиче», посвященная первому пятнадцатилетию царствования преобразователя, с редкой смелостью и выразительностью противопоставляет «прилежное и благоразумное» правительство регентства Софьи Алексеевны вакханалии мерзости и беззакония родичей и приближенных Петра, наступившей после свержения «премудрой царевны»[133].

Однако и от «Гистории» Куракина параллели следует проводить скорее не к западноевропейской литературе, а к «Истории о великом князе Московском» А.М. Курбского, завоевавшей популярность в России как раз в последней четверти XVII – первой четверти XVIII в. Логично предположить, что не благостное влияние просвещенного Запада (переживавшего расцвет абсолютизма), а отсутствие окрест специфических отечественных прелестей вроде Малюты Скуратова или князя-кесаря Ф.Ю. Ромодановского, псов-опричников или Преображенского приказа способствовало особой остроте историко-публицистического пера двух русских аристократов за границей, разделенных более чем столетием трагического опыта государственного строительства a la russ.

Две тенденции русской аристократии в отношении к западной Европе, порожденные окончательным «затворением» границ еще при Иване Грозном, хорошо известны. Одни, вроде князя Ивана Андреевича Хворостинина, рвались уехать в просвещенную Италию (или иную землю обетованную), твердя, что «на Москве все люд глупой, жити не с кем»[134]. Другие горько рыдали, отправляясь по царским указам «в немцы», «в свеи» или, прости Господи, «во фряги», где нет ни истинного благочестия, ни даже бани.

Но любопытно отметить, что к восприятию западноевропейской книги обе эти крайности не относились вовсе. «Западники», коли читать их труды не выборочно, основательно критиковали многие положения западной ученой литературы, не говоря уже о неприятии чужой веры, политического устройства, обычаев и нравов. В то же время идея «собрать и сжечь» (в буквальном смысле) иноземные книги посещала лишь очень немногих мудроборцев.

В XVII в. не было ни одной сколько-нибудь заметной библиотеки, где отсутствовали бы книги западноевропейской печати. Знание латыни и польского уже позволяло читать значительную часть произведений в подлинниках и иностранных переводах; но читали россияне еще на немецком, греческом, реже французском и иных языках. О том, насколько велик был интерес к иностранной литературе среди не слишком образованных читателей, свидетельствует тот факт, что некоторые иноземные светские книги переводились за четверть века по три, пять, восемь и даже более раз![135]

Ведь если круг чтения знатока языков мог быть достаточно произволен, то работа переводчика является почти исключительно следствием общественного интереса. Нет нужды говорить, что подавляющее большинство западноевропейских книг принадлежало дворянам. Детальное изучение этой важной составляющей российских библиотек XVII в. есть интереснейшая проблема будущего. Сейчас существенно лишь наблюдение, что если не большая, то значительная часть этих книг имела отношение к древней, новой и новейшей истории, мировой и российской, включая современную.

Для реализации подобных интересов не нужно было даже обладать солидной библиотекой, стоившей целое состояние. Многочисленные рукописные сборники, бытовавшие на Руси, часто сами по себе были личными библиотеками для их составителей. Например, мелкопоместный дворянин из самых «низов» сословия служилых по отечеству, суздальский архиепископский сын боярский Иван Нестерович Кичигин почти 20 лет старательно собирал в свой сборник интересные для него исторические материалы (указывая их источники). Так появились у Кичигина выписки из Повести временных лет и Степенной книги, Новгородской Уваровской летописи и «Синопсиса», Повести о разорении Новгорода Иваном IV и других замечательных отечественных исторических сочинений. Вместе с ними почетное место было отведено «Избранию вкратце из книги глаголемыя Космографии, еже глаголется описание света», «Римским деяниям» и переводным повестям[136].

Дабы не впасть в пространные перечисления, всего одним сюжетом проиллюстрирую взаимосвязь русских и иностранных историко-публицистических сочинений конца XVII столетия, отлично характеризующую включенность русской книжности в европейскую. Составитель польского «Дневника зверского избиения московских бояр в столице в 1682 г.», написанного «в нынешнем 1683 году», изложил версию событий, исходившую из окружения юного А.А. Матвеева и уже сообщенную 11 октября 1682 г. в Варшаву, а оттуда в Рим по независимому тайному каналу. В 1686 г. «Дневник» был издан на немецком языке и уже через год использован автором «Краткого и новейшего, из лучших описателей в место снесенного и до нынешних времен продолженного, московских времен и земель, гражданских чинов и церковного описания» (Нюрнберг, магазин И. Гофмана. 1687). «Краткое описание», изданное по случаю вступления России в Священную лигу против Османской империи и Крыма (1686), было вскоре переведено на русский. На этом история не кончилась: версия Матвеева продолжала активно переходить из русских в иностранные сочинения и обратно в 1690‑х гг. и в последующие десятилетия[137].

Взаимовлияние отечественных и зарубежных сочинений в описании Московского восстания 1682 г. оказалось столь велико, что мы не можем без большого ущерба разделить летописцы, повести, дипломатические реляции, книги путешественников и авантюристов, памфлеты и письма русских и иностранных авторов конца XVII – первой четверти XVIII в[138]. А ведь речь идет о довольно опасной для россиян теме, связанной с политической судьбой многих власть имущих, начиная с самого Петра, воцарившегося в результате дворцового переворота 27 апреля 1682 г.

Московское правительство прекрасно понимало интерес дворянства к западной литературе, ведь оно и состояло из просвещенных дворян. Канцлер князь В.В. Голицын, выдвинувшийся при царе Федоре Алексеевиче (1676–1682) и возглавивший созданное им с Ф.Л. Шакловитым, князьями Одоевскими и др. правительство регентства Софьи (1682–1689)[139], не только собрал серьезную библиотеку западноевропейских книг[140]. Он на протяжении многих лет не без успеха воздействовал на западноевропейскую периодику и книжность, создавая нужное освещение событий как для иноземных, так и для русских читателей, интересующихся, что там пишут на Западе[141].

Приведу лишь один простой пример. В 1687 г. само московское правительство «было крайне озабочено» изданием в Амстердаме резидентом бароном Иоганном Вильгельмом фан Келлером на латинском, немецком и французском языках «Истинного и верного сказания» об успехах России в войне с Османской империей в составе Священной лиги. Текст книги был разослан дипломатической почтой в Австрию, Испанию, Францию, Англию, Швецию, Данию, Польшу, Венецию и обратно в Россию, где был переведен на русский. При этом сама книжица была лишь эпизодом работы Посольского приказа с общественным мнением Запада и России как через прямую пропаганду, так и с помощью сообщений якобы независимых источников[142].

Сказанного достаточно для пояснения, что ни живой интерес, ни понятные опасения, связанные у дворянства «переходного времени» с Западной Европой, не распространялись на обмен историческими сведениями. Идеи ограничить воздействие западной исторической книжности в предпетровской России попросту не было: отдельные инвективы против «латинских» книг касались богословской литературы. Наличие и свободное обращение западноевропейской светской и церковно-исторической литературы, восполнявшей пробелы в русских источниках, было важнейшим условием создания фундаментальной «Скифской истории».

* * *

Как видим, сама мысль историков XIX в., что Лызлов должен был быть священником, чтобы создать фундаментальный исторический труд, подобно титану XVI в. Андрею-Афанасию, автору Степенной книги, оказалась ложной. Строго говоря, как раз священников среди выдающихся ученых авторов второй половины XVII в. почти и не было. Симон Азарьин, Арсений Суханов, Симеон Полоцкий, Игнатий Римский-Корсаков, Сильвестр Медведев, Тихон Макарьевский, Афанасий Холмогорский и большинство прославленных ученостью творцов церковного чина были монахами, причем немалых чинов. Служба священника попросту не давала для ученых трудов довольно времени и средств. И почти все ученые иноки, чье происхождение известно, по рождению и воспитанию были дворянами. Но признать за дворянами просвещенность до просвещения России дубиной Петра достаточно долго считали нежелательным.

Василий Никитич Татищев, начавший службу стольником в 1693 г., через год после завершения «Скифской истории» стольником Лызловым, должен был прийти, как отец новой русской дворянской историографии, на пустое место. Сам Татищев был знаком с книгой Лызлова и первым себя не полагал. Но мы с вами могли остаться во тьме сгустившихся после века Просвещения заблуждений, если бы Елена Викторовна Чистякова не вернула нам Лызлова с его биографией и трудами.

Глава 2