1
Михаил Дмитриевич и впрямь намеревался прибыть в Закаспийский округ в начале зимы и прибыл бы непременно, если бы не был корпусным командиром. Требовалось не столько разместить подчиненные ему части — это была еще половина хлопот, — требовалось устроить солдат на зимние квартиры, но казарм не хватало, а те, что были, нуждались в ремонте. Скобелев всегда доверял подчиненным ему офицерам как в ученьях, так и в сражениях, давно взяв это за правило, но определить именно на эту, первую послевоенную зиму солдат, большинство из которых он доселе не знал, поскольку на войне никогда с ними не встречался, решил все же сам. Лично, никому ничего не передоверяя. Он считал, что солдаты должны были перезимовать в тепле и в удобствах, — особенно в отсутствии командира корпуса, которого они пока еще знали только по слухам да по звонкому имени. Генерал Скобелев обязан был и в мирное время остаться тем же генералом Скобелевым, что и на войне.
Он сам нашел подрядчиков, сам, вникая в детали, обсудил с ними не только здания новых казарм, но и ремонт старых зданий, ежедневно заезжал на работы, выделил по первой же просьбе строителей полуроту нестроевых солдат для земляных работ и вывоза мусора. Он очень спешил, понимая, что его присутствие в южном Туркестане куда важнее, нежели эти тыловые заботы и… И никуда не выезжал.
— Кажется, впервые генерал Скобелев не торопится на театр военных действий.
— Может быть, наш главный актер вообще решил никуда не ездить, намереваясь отделаться финальной фразой в Зимнем дворце: «Победа подана, Ваше Императорское Величество».
Эту фразу привезли из Петербурга, а шепнули в Минске. Скобелев очень обиделся, но промолчал. Строительство казарм видели все, а что скрывало это строительство, замечали весьма немногие, и Михаила Дмитриевича такое положение дел вполне устраивало.
В Красноводск уже выехали топографы и путейские инженеры. Железная дорога от берегов Каспийского моря в глубь пустыни уже проектировалась, просчитывалась и прокладывалась на топографических картах. Заказы на рельсы, стрелки, шпалы, костыли и прочее оборудование уже шли тернистой казенной тропой. То же касалось паровозов и подвижного состава, и капитан Макаров Степан Осипович уже готовился принять под свое начальствование Каспийскую флотилию и все грузовые суда, выделенные для перевозок.
А ведь никуда не делись и болгарские дела. Наоборот, после Берлинского конгресса[59], поставившего жирную дипломатическую кляксу на все русские победы, жертвы и надежды, Болгария оказалась разделенной на независимое Болгарское княжество на севере и турецкую зону на юге, названную Румелией. Именно там претворялась в жизнь Скобелевская идея военно-спортивных организаций, сведения о которых регулярно шли по Минскому адресу. По тому же адресу приходили и частые письма от Ольги Николаевны, оставшейся продолжать дело сына мирным путем забот о последствиях жестокой войны. Забот о сиротах и беженцах, о больных и раненых.
«Я тоже влюбилась в Болгарию, в ее народ, который чтит моего сына как национального героя. Я сделаю для нее все, чтобы она поскорее залечила свои кровоточащие раны…»
Наконец, существовал еще один, минский, якорек, о котором не знал никто, даже горячо любимая матушка. Им оказалась Екатерина Александровна Головкина.
— Если некоторые женщины грешны по собственной воле, то все мужчины греховны изначально, Михаил Дмитриевич. Этого, надеюсь, вы не отрицаете.
— Отрицаю решительно. Ева соблазнила Адама, протянув ему надкушенное яблочко.
— Легенда — не аргумент. Даже библейская.
— Всякая легенда основана на тысячелетних изучениях человеческой натуры…
Он злил ее, не желая этого, потому что неосознанно преследовал иную цель. Екатерина Головкина виделась ему редутом, который требовалось не просто сокрушить, но подчинить, заставить капитулировать, признать его волю. Сокрушить было можно, но с капитуляцией и признанием его воли пока не удавалось. Игра была азартной, а перед азартом Скобелев был бессилен: азарт затягивал его, увлекал, приятно тревожил, а время шло.
— Женщины спасают человечество от страшного мужского порока. Если бы не мы, Михаил Дмитриевич, сильный пол давно бы захлебнулся в бочке с вином.
— Весьма самодовольное утверждение, Екатерина Александровна, — говорил Скобелев, пряча улыбку в надушенных бакенбардах. — Американский доктор Вильямс убедительно доказывает прямо противоположную точку зрения. Согласно закону, открытому Дарвином, пьянство освобождает общество от никчемных особей, потомство от которых иметь нежелательно и даже опасно. Ранее это делали дуэли и бесконечные поножовщины, в которых погибал слабейший, милые дамы получали здоровых детей, и прогресс шел семимильными шагами.
— Признайтесь, Михаил Дмитриевич, что вы только что придумали этого Вильямса.
— Отнюдь, Екатерина Александровна. Макгахан привез мне журнал, который я готов завтра же представить вам.
— И сами же будете переводить? О, какой хитрец!..
Он тогда вспомнил о Макгахане к слову, в шутливом споре. А вечером того же дня получил сообщение, что один из его вернейших друзей скончался от сыпного тифа.
Скобелев всю ночь пил один. Очень хотел напиться до беспамятства, чтобы унять боль, но не пьянел. И не ведавший страха американец, с которым он прошел Туркестан и Болгарию, с грустным пониманием все время смотрел на него…
Когда корреспондент спал? У Михаила Дмитриевича сложилось впечатление, что никогда. Во всяком случае, он ни разу не видел его спящим. В изматывающей туркестанской жаре, в ранних болгарских снегах и морозах он всегда оказывался рядом и всегда везде успевал. И всегда улыбался, но улыбался только ему, Скобелеву, и никому больше. Остальным вежливо показывал свои американские зубы, а ему — улыбался по-русски, открыто, всей душой.
— Почему вы приехали в нашу глухомань, дружище?
— Мечтал найти хотя бы одного из прославленных Александром Дюма мушкетеров.
— У нас, в России? Мы — из другого теста.
— А я, представьте себе, нашел. Всех четверых — в одном характере. Отчаянного Д’Артаньяна и пьяницу Портоса, страстного Арамиса и мудрого Атоса. Вглядитесь в зеркало, Скобелев, когда будете подстригать свои надушенные бакенбарды. А тот несчастливый поиск в Туркестане? Выехали втроем: он с Макгаханом да казак-коновод. Всего-то и хотел тогда Скобелев — чуть заехать за посты, да заболтались и нарвались на разъезд кочевников. И столь непростительно, что встретили их прицельным залпом. Казака ранили, под корреспондентом убили лошадь.
— Скачите за подмогой, Скобелев! — закричал он тогда. — Я задержу их!..
— Я — воин, черт побери!..
— Скачите, говорю вам! У меня — винчестер и два револьвера!..
И ведь держал хивинцев, пока Скобелев помощь не привел. Не дрогнул, отстрелялся и казака спас.
— Как же это удалось вам, дружище?
— Ваша пустынная глухомань, Михаил Дмитриевич, весьма похожа на наш Дикий Запад. Правда, везде есть свои особенности, ради которых и существует наша профессия.
Макгахан всю жизнь рисковал собою, чтобы поведать всему миру о его особенностях. Он жил ими. Жил…
В эту ночь Скобелев похоронил Макгахана в своей душе. Воздал должное, отпел и помянул. И продолжал наблюдать за строительством и ремонтными работами, регулярно бывал на солдатских учениях, читал офицерам лекции о взаимодействии родов войск, аккуратно отвечал своим многочисленным корреспондентам, раз в неделю встречался с Екатериной Головкиной, неожиданно сменив безуспешные штурмы спокойной длительной осадой.
— Я рада переменам в вашем беспокойном характере, Михаил Дмитриевич.
— Только не говорите, что я полысел. Это единственное, что меня может испугать по-настоящему.
— Я имею в виду ваш моральный, а не физический облик. Вы как-то вдруг повзрослели, и ваше безудержное гусарское самодовольство решительно попятилось в вашей душе. Или я ошибаюсь, и это всего-навсего очередная игра?
— Мужчина имеет всего две возможности проявить себя. На поле боя и за карточным столом.
Скобелев тогда отшутился, а через месяц приехал отец. Генерал Дмитрий Иванович.
— Меня востребовал Его Высочество великий князь Николай Николаевич, — весьма торжественно объявил он чуть ли не с порога. — Поспешаю в Петербург, но решил поглядеть на тебя. Вели Млынову…
— Млынов в Туркестане. Но его заместитель сообразит, что нам требуется. Баранов, распорядись!..
— Это ты напрасно, — искренне огорчился Дмитрий Иванович. — Тебе, Мишка, до старости нянька нужна, а лучше Млынова ты все равно никого не отыщешь.
— Агентурный разведчик мне сейчас куда как няньки важнее, батюшка.
Хорошо выпили, с аппетитом закусили, и уж к концу обеда отец вдруг хлопнул себя по лбу:
— Совсем из башки выскочило! Твой однокашник по пансиону Жирардэ князь Сергей Насекин застрелился в Болгарии. Матушка Ольга Николаевна говорила, он у нее детскими домами занимался… Что с тобой, Мишка?
— Ничего, Дмитрий Иванович. — Просто бокал Михаил Дмитриевич выронил из вдруг задрожавшей руки.
«Серж. Сколько же им было тогда? Лет тринадцать-четырнадцать. Спокойный, улыбчивый мальчик, навсегда привязавшийся к дерзкому, громкому, не в меру озорному Мишке Скобелеву, как привязываются порою к своей полной противоположности. Поклялись непременно что-то важное совершить для России, и княжич Насекин первым руку располосовал, чтобы клятву ту юношескую кровью скрепить. Да так ножом тогда полоснул, что кровь с трудом остановили…»
— Не пей, Мишка. Разве горе в коньяке утопишь?
— Не мешай мне, отец. Прощаться не мешай.
Странно, еще мальчишкой — там, в пансионе — Серж ко всем обращался только на «вы». Сначала однокашники решили, что это — от рюриковской спесивости юного княжича, а потом поняли, что причиной была безмерная деликатность. Он всю жизнь стеснялся самого себя…
— Извини, батюшка. Я пойду к себе, утром увидимся. Баранов тебя уложит.
— Это ты меня извини, ляпнул, не подумав. Считал, что смертей ты вдосталь навидался…
— Ничего. Привыкаю.
Прошел в свою спальню. Стоя налил вина, стоя выпил.
«Прощай, Серж…»
И тяжело опустился в кресло.
Что он сказал тогда, в Кишиневе, при их первом свидании после длинного перерыва? Что?.. Тогда Михаил Дмитриевич был весь погружен в собственные обиды, очень уж любовался собою и этими незаслуженными обидами, а князь Насекин ведь сказал что-то важное. Не тогда — сейчас ставшее важным. Кажется…
— Игнатий Лойола[60] потому-то и был велик, что не знал ни женщин, ни семьи.
«Вот откуда вылетела твоя пуля, Серж. А я еще болтал, что свист пуль имеет свою благодатную сторону…»
Нет, князь Насекин пуль не боялся. То есть, конечно же, боялся, все нормальные люди их боятся. Но ему хватало воли не показывать этого, хватало. Дважды под дуэльными пистолетами стоял: один раз свою честь защищая, второй — скобелевскую, как свою. И оба раза выстрелил в воздух. В Ташкенте?.. Да, в Ташкенте. Там нашлись весьма задиристые господа офицеры.
Человек ощущает только свое одиночество, это естественно, потому что оно — свое, личное. А все личное прячут в душе за семью замками. Но что Скобелеву всю жизнь мешало понять одиночество друга собственной юности, что? Да самолюбование, вот что. Самолюбование и стремление нравиться всем остальным. Еще Герцен как-то сказал, что у нас, русских, очень уж развит бугор желания нравиться. Вот и тебе, Михаил Дмитриевич, всю жизнь нравилось нравиться. Чтоб только на тебя и смотрели, как ты в белом мундире под пулями бравируешь… А друга — скромного, честного, деликатнейшего — ты просмотрел. Хотя четыре… Нет, пять раз были рядом, бок о бок, что называется. В Париже, в Москве, в Ташкенте, в Кишиневе, в Болгарии. Он тебе правду говорил, а ты только плечи еще шире разворачивал, собою любуясь…
И ведь только из-за беспутного озорства Скобелева генерал-лейтенант Константин Петрович Кауфман распорядился выслать князя Насекина в сопровождении двух казаков из пределов подведомственного ему края в двадцать четыре часа. А князь так не хотел уезжать. Словно предчувствовал и несчастную любовь свою, и пулю, оборвавшую невыносимую тоску и невыносимое одиночество…
На святках офицеры испросили разрешения у самого Кауфмана на маскарад в Офицерском Собрании. И Михаил Дмитриевич уговорил бесхитростного князя одеться мужиками. В армяках, лаптях, сам онучи ему наматывал.
— Купим полведра водки, усядемся посреди зала и будем черпать кружками из ведра. То-то шуму будет!
— Надеюсь, Мишель, черпать будем воду?
— Ну, конечно, Серж!..
А налил — водку. Ровнехонько полведра, которое и прикрыл до времени тряпицей. Очень уж ему хотелось посмотреть, как Серж с такой игрой управится: сам-то он уже тогда пил водку, не поморщившись. Как воду.
Пришли, уселись посреди зала, поставив в центре ведро. Поднялся веселый шум, смех, аплодисменты. Вдосталь насладившись произведенным эффектом, Скобелев откинул тряпицу, сказал громко, для всех:
— Давай, земляк, по маленькой во здравие господ.
Зачерпнул первым, но с питьем не спешил: уж очень ему хотелось поглядеть на первую реакцию друга, который доселе — Михаил Дмитриевич отлично это знал! — водки и не пробовал. А друг, ни о чем не подозревая, глотнул от души, захлебнулся, зашелся в кашле. К нему тотчас же бросились, стали стучать по спине, трясти и… И все открылось. Скобелева — под арест, поскольку он водку не пил, да и кружку под шумок вовремя в ведро опрокинул. А ни в чем не повинного князя Насекина — в двадцать четыре часа…
Вот когда расплата пришла. За легкомыслие, беспутство, дерзости и… Чего уж душою-то кривить, Михаил Дмитриевич? За ту маскарадную подлость.
Долго, ох, как мучительно долго хоронил Скобелев второго друга в душе своей. На следующий день проводил отца, тут же сказался больным и неделю пил вмертвую…
2
— Ваше превосходительство, Михаил Дмитриевич, очень прошу вас, умоляю… — бормотал новый адъютант чуть ли не со слезами всю эту пьяную неделю.
«Умоляет, — злился Скобелев. — Млынов бы не умолял. Млынов нашел бы для меня лекарство. Не только светлейшего князя Имеретинского — маменькиного родственника графа Адлерберга уговорил бы приехать…»
Злился он потому, что сам отпустил удила, что его понесло, а справиться с собою пока никак не мог. На себя он злился, а совсем не на адъютанта, потому что Баранов оказался старательным и на редкость аккуратным и точным работником. И с той кражей бриллиантов сам тогда разобрался, умело Узатиса уличив. И на службе они отлично понимали друг друга, но вне служебных границ Скобелева мог понять, пожалуй, только один Млынов, досконально изучивший запутанный лабиринт скобелевской души.
— Ваше превосходительство, от служебной корреспонденции уже стол ломится.
В то утро Баранов сказал это каким-то иным, начавшим заметно крепчать голосом, и Скобелев тон уловил. Сказал почти трезво:
— Бутылку допью, завалюсь спать, в шесть пополудни разбудишь.
— Слушаюсь, Михаил Дмитриевич! — почти радостно выкрикнул адъютант.
— Погоди, еще не все. Мадам Матильду, что за Немигой дом содержит, знаешь?
— Нет.
— Напрасно. У нее хороший… — Скобелев поискал слово, — унтер-офицерский состав. Скажешь мадам, что я навещу ее сегодня в десять вечера.
Почему он решил отправиться в заведение мадам Матильды, в котором и бывал-то считанные разы, да и то еще до регулярных свиданий с Екатериной Головкиной, Михаил Дмитриевич и сам не мог себе объяснить. Это какими-то неведомыми нитями было связано с князем Насекиным, о котором Скобелев думал все эти хмельные ночи и похмельные дни. Он как-то пытался разобраться в ошибочности его последнего рокового решения, что ли. «Это же так просто, Серж, так просто. Почему же вы не справились с таким пустяком?..» Нет, таких мыслей, конечно же, не возникало. Возникла потребность, не выраженная в словах. Он понимал только, что не для него потребность, а как бы для ушедшего друга. Вроде последней горсти земли на его могилу.
А получилось, что для него: другу уже было все равно в его небытии. И веселый шум, и женские, искренние, всегда зазывные улыбки, и цыганские песни, и смех, и пляски, и шампанское, шампанское, шампанское… Это была языческая тризна, после которой вновь торжествует жизнь.
И жизнь для Михаила Дмитриевича началась заново. Так он во всяком случае ее ощутил с утра, напрочь упустив тесноту маленького провинциального города Минска.
«Я бы хотела с вами увидеться. Сегодня в семь, если не возражаете. Е.Г.».
Корректно и сухо, с чуть уловимой горечью дамской обиды. Записку в запечатанном конверте доставил рассыльный городской управы. И у Скобелева защемило сердце в предчувствии еще одной утраты. Но он заставил себя написать почти веселый ответ, который и вручил ожидавшему рассыльному.
Они всегда встречались в беседке на дальней аллее городского парка. Здесь обычно было тихо, спокойно и малолюдно, так как публика, как правило, прогуливалась вокруг фонтана и огромной клумбы в центре, почему в конце концов Екатерина Александровна и остановила свой выбор на этом месте. Скобелева знали в лицо, а она не выносила разглядывания, а уж тем паче раскланивания с фланирующими представителями минского общества.
Михаил Дмитриевич приехал за десять минут до обозначенного в записке времени. Он всегда приезжал чуть раньше с неизменными белыми розами, и это постоянство вызвало когда-то недоуменный вопрос у мадемуазель Головкиной:
— Ваша знаменитая любовь к белому цвету распространяется даже на розы?
— Не совсем так, но красного цвета я действительно не люблю. Он кричит о себе: «Смотрите все, какой я красный!» А полутонов минские оранжереи еще не успели освоить.
Екатерина Александровна позволила себе опоздание в двадцать три минуты, как то определил Скобелев по своему хронометру. В этом виделась определенная демонстрация, но Михаил Дмитриевич предполагал ее неизбежность, почему и встретил юную суфражистку искренней и чуточку виноватой улыбкой.
— Склоняю повинную голову.
— Повинна не голова. Она у вас безупречна.
— А что же тогда удержало вас от милой улыбки?
— Вы знаете, что. Ваша душевная испорченность.
— Вот даже как…
Михаил Дмитриевич убрал улыбку и вслед за Екатериной опустился на скамью. Он более не чувствовал за собою никакой вины, потому что ей на смену уже приходила обида. Головкина молчала, и он молчал, а обида росла, поскольку для нее вдруг расчистилось место в скобелевкой душе. Молчание затягивалось, оба одинаково неприятно ощущали его, отчего вдруг и повернулись лицом друг к другу, одновременно сказав «Я…», как в водевиле. Но даже эта водевильная нелепость не сняла их обоюдного напряжения, и они опять надуто отвернулись.
— Извольте, Михаил Дмитриевич, — наконец сказала она.
— Что я должен изволить, Екатерина Александровна?
— Кажется, вы намеревались что-то сказать?
— Вы тоже намеревались, а я привык уступать дорогу дамам.
— Благодарю. — Она помолчала. — Говорят… Заметьте, не я говорю — весь город говорит, что вы… Как бы это помягче выразиться…
— Я — солдат, мадемуазель, — буркнул Скобелев. — Не стесняйтесь.
— Вы снова взялись за опыты, подтверждающие теорию естественного отбора Дарвина.
— Ах, это! — Михаил Дмитриевич заставил себя рассмеяться. — Едко подмечать следствия, не интересуясь причинами — как же это по-дамски!
— Мужчин, естественно, заботят только причины, — сухо заметила она. — Вытекающие из них следствия ниже их достоинства. Так каковы же причины?
Скобелев помолчал. Он очень хотел рассказать Екатерине Александровне о самоубийстве друга юности (почему-то о смерти Макгахана у него не возникло потребности говорить с кем бы то ни было), но так нескладно начавшийся разговор поднял в нем столь мутную волну обиды, что искренне делиться горем даже с любимой женщиной ему уже не хотелось. Не мог он заставить себя быть искренним, но не мог и отмолчаться в ответ на презрение, прозвучавшее в ее вопросе.
— Причина вам известна, дорогая моя, — развязно начал он (у Екатерины изумленно приподнялись брови: столь фамильярно он никогда к ней не обращался). — Порочность души моей, как вы совершенно правильно изволили заметить.
— Михаил Дмитриевич, дорогой мой, необыкновенный человек, что вы с собой делаете? — подавшись всем телом к нему, с неожиданной страстностью, даже с каким-то ужасом сказала она. — И с собой, и со мной. С нами. Вы же сейчас наговариваете на себя Бог знает что!.. Извините меня, я скверно начала нашу встречу. Я была глубоко обижена, даже оскорблена и… Я понимаю, я — обыкновенная скучная девица, любящая заумно порассуждать — таких тысячи в России! Но, согласитесь, искать спасения от моего занудства в диких развлечениях…
— У меня гостил отец…
— Ваш отец уехал ровно через сутки, Михаил Дмитриевич, — с горечью сказала Екатерина Александровна. — Его провожал губернатор, городской голова, дворянство и даже оркестр. И не успел скрыться из глаз его поезд, как вас с неудержимой силой повлекло к особам, недостойным называться женщинами…
Скобелев был предрасположен к неожиданным решениям: именно это свойство и обеспечило ему мировое признание, а отнюдь не легендарное презрение к опасности. Решения возникали вдруг, интуитивно, без какого бы то ни было расчета: это всегда был внезапный неосознанный порыв души. И в тот момент он со всей присущей ему искренностью поддался первому порыву:
— Катенька, дорогая моя, я много прожил на свете и многое пережил. Я не способен, просто не способен на ложь и изворотливость. Забудем все, мне больно и трудно, простите меня разом и — за все. В ваших руках вся моя надежда и все мое счастье.
Их качнуло друг к другу. Они схватились за руки, крепко их сжали, но даже не обнялись при этом. Просто уронили друг другу головы на плечи и — замерли. Будто лошади, о чем впоследствии часто вспоминал Михаил Дмитриевич. Он, кажется, прошептал тогда:
— Я люблю вас…
А она промолчала. А вскоре и сама неестественная поза их стала ощущаться неудобной и какой-то искусственно напряженной, что ли. Но никто не решался выйти из нее, нарушить эту неуклюжую телесную близость, и первой отодвинулась Екатерина.
— Я оставляю свою руку в вашей, дорогой мой Михаил Дмитриевич. Но — с непременным условием: дайте мне право над вами. Полное, бесконечное право, и я создам ваше счастье.
Возникла пауза, показавшаяся им бесконечно, немыслимо длинной. Наконец Скобелев медленно разжал ладони, отпустил ее руки, чуть отодвинулся, и странная, почти не живая улыбка медленно вползла на его лицо.
— Второй раз в жизни мне предлагают полную капитуляцию.
— Помилуйте, какая капитуляция? Михаил Дмитриевич, дорогой мой, я имела в виду всего лишь приличия, принятые в обществе, не более того. Согласитесь, что без их соблюдения…
— Второй раз, — словно не слыша ее, продолжал Скобелев с той же застывшей улыбкой. — Знаете, где была первая? В Киндерлиндском походе. Я поехал за водой с казачьей полусотней, и нас внезапно окружили киргизы. Перестреляли всех наших лошадей и кричали: «Сдавайтесь! Сдавайтесь!..» Знаете, что я тогда ответил? «Убирайтесь к черту!..» Так и называется картина, которую написал Верещагин по моим рассказам. Коли случится быть в Москве, загляните к Третьяковым. Кажется, они купили ее.
Резко вскочил, секунду смотрел на замершую Екатерину Александровну, коротко кивнул головой:
— Разрешите откланяться.
И стремительно удалился, ни разу не оглянувшись.
Больше они не встречались и не писали друг другу записок. Для Михаила Дмитриевича это было тяжелым решением, но он и мысли не допускал, что можно вновь увидеться, принести извинения за недопустимую грубость и тем вернуть мечту о семейном счастье, спокойствии и будущих «скобелятах». Слишком уж высокой оказалась цена, которую потребовали за эту мечту.
«С поэзией покончено», — записал он в наметке стратегического плана Ахалтекинской кампании. И осталось непонятным, что же он имел в виду. То ли свою военную деятельность, то ли собственную личную жизнь.
Но, как ни странно, к рюмке не потянулся. С головой окунулся в работу, деятельно готовился к поездке в Туркестан, несколько раз посетил Петербург, согласовывая с Генеральным штабом детали предстоящих боевых операций. И даже наметил день, когда покинет Минск навсегда. Невыносимым стало для него пребывание в нем. Невыносимым.
— Вот список того, что мне там потребуется. Начинай укладываться, Баранов, пора.
Адъютант уложил чемоданы, Михаил Дмитриевич начал писать последний приказ по корпусу, когда пришла телеграмма, что внезапно скончался отец.
Дмитрия Ивановича хоронили в церкви родового поместья Спасское Рязанской губернии. Официальная панихида была отслужена еще в Санкт-Петербурге по повелению свыше, и на похоронах присутствовали только родные. Из столицы приехали замужние дочери: Надежда Дмитриевна Белосельская-Белоозерская, Ольга Дмитриевна Шереметева и Зинаида Дмитриевна Лейхтенбергская. Все трое тихо плакали, а Ольга Николаевна так и не смогла уронить ни слезинки, безотрывно глядя в белое, непривычно неживое лицо мужа. А при прощальном поцелуе согнулась, опершись руками о стенки гроба, и застыла, не в силах выпрямиться. Михаил Дмитриевич нежно обнял ее, стал шептать что-то. Потом отвел в сторону, уже не выпуская ее руки из своей ладони.
Потом все было кончено. Все. И могилу накрыли каменной плитой. Когда сестры начали класть на плиту цветы, Михаил Дмитриевич шепнул Надежде:
— Уведи маму. И заставьте ее заплакать. Заставьте, уговорите, упросите.
Все тихо вышли, а он остался. Долго молчал, опустив голову. Потом низко поклонился свежей могиле, подошел к старому священнику, которого знал еще с детства, и тихо сказал:
— Меня слева от батюшки Дмитрия Ивановича положишь, отец Николай. У стены.
И тут же вышел.
Сестрам удалось расшевелить маменьку, и в конце концов она заплакала. Но к поминальному столу так и не вышла, и взрослые дети поминали отца вчетвером. Выпили по рюмке, но не расстались, а перешли в гостиную. Тихо вспоминали о детстве, сестры говорили о собственных детях, а потом Зинаида сказала:
— В Петербургских салонах шепчутся, что батюшка наш умер не собственной смертью.
— Я тоже это слышала, но я не верю, не верю! — возмущенно заговорила Надежда. — Не верю ни единому слову!
— Не потому ли, что Государь особо благоволит тебе? — усмехнулась Ольга.
— Как не совестно тебе, сестра, говорить так… — начала было Надежда.
— А каково твое мнение, Миша? — спросила Зинаида. — Возможно ли такое в принципе?
— Возможно все, — резко сказал Михаил Дмитриевич.
Сестры недоуменно примолкли, а он отчеканил вдруг:
— Если это и так, то целились в меня. Не вздумайте ляпнуть матушке обо всех этих великосветских перешептываниях.
Он зашел к Ольге Николаевне поздним вечером, когда сестры уже удалились в свои покои. Матушка сидела у окна, в черноте которого отражалась единственная зажженная свеча. Михаил Дмитриевич принес стул, сел рядом, начал тихо расспрашивать о Болгарии, о ее работе, общих друзьях и знакомых. Ольга Николаевна отвечала коротко, только на вопросы, а потом вдруг замолчала, глядя в упор огромными заплаканными глазами.
— Что с тобою, матушка? — обеспокоенно спросил Скобелев.
— Почему ты сказал, что целились в тебя?
— Целились?..
Он уже понял, что какая-то из его сестер не стерпела и передала матери их разговор в гостиной. Яростный скобелевский гнев уже взорвался в его душе, вдруг потемнело в глазах, но он изо всех сил пока еще сдерживался.
— Я окончательно стал одиноким. Окончательно. Помнишь гибель князя Сержа Насекина?
— Я знаю об этом, — очень тихо сказала Ольга Николаевна. — Не надо сейчас…
— А месяцем раньше от сыпняка умер Макгахан…
— И об этом мне известно. Но это же просто трагические совпадения.
— Они не только трагические, матушка. Это весьма странные совпадения. И к ним прибавилась внезапная кончина батюшки, и я… Я всегда был суеверным…
Он запутался, замолчал.
— Не скрывай, Миша, не надо, — вздохнула Ольга Николаевна. — Мне все рассказала Зинаида.
— Она глупа, эта великосветская сплетница! — резко сказал Михаил Дмитриевич.
— Может быть, но все же, что ты имел в виду, сказав эти страшные слова?
— Ничего, матушка, поверь мне, ровно ничего, — Скобелев уже взял себя в руки, говорил почти спокойно и даже пытался улыбаться. — Я просто хотел прервать их глупую женскую болтовню.
— Ох, Мишенька, Мишенька, — горько вздохнула Ольга Николаевна. — У тебя очень много недоброжелателей, я знаю это. Ты стал национальным героем болгарского народа, а такое не прощается никому. Особенно у нас, в очень завистливой России.
— Я сделал куда меньше, чем мог бы сделать, если бы мне не мешали изо всех сил.
Он сказал это только потому, что с детства привык жаловаться матушке. Покойный отец сурово и упорно воспитывал в единственном сыне прежде всего солдата, а мать просто любила. Как могла и умела. Но она многое могла и многое умела.
— Это знают в России, в Болгарии, в Турции, да и во всей Европе, сын. Ты похож на своего безрукого деда Ивана Никитича, геройство которого привело в восхищение императора Александра Павловича. Бывают времена, когда талантами искренне восхищаются, а бывают, когда им столь же искренне и завидуют. Как времена, когда собирают камни, сменяются временами, когда разбрасывают их. И мне порою кажется, что Россия подошла к порогу, за которым наступят иные времена. Времена разбрасывания камней.
— Но Болгария их собирает.
— Болгария собирает! — Ольга Николаевна впервые чуть улыбнулась, но тут же убрала улыбку и вздохнула. — И этого, Мишенька, многие в России тоже не могут тебе простить.
— Простят, — вдруг очень уверенно сказал Скобелев. — Я разгромлю текинцев быстро и с минимальными потерями. Ты это очень скоро увидишь, и мы порадуемся вместе.
— Обещай мне, что ты больше не станешь надевать в сражения белую форму, — робко попросила она, помолчав.
— Увы, матушка, но это невозможно.
— Но почему же, почему? Ты, как магнит, притягиваешь к себе пули.
— История — самый величественный и самый священный гимн народа. В него нельзя вламываться с топором.
— Боже мой, как я боюсь за тебя, Мишенька, как боюсь… — Ольга Николаевна прижала к глазам скомканный, промокший от слез платочек. — Я тоже страшно одинока сейчас. Ты опять отправишься на войну под пули и картечь, дочери живут своими семьями и своими интересами, а Дмитрий Иванович… — Она подавила вздох. — Нету у нас более Дмитрия Ивановича, нету. Побереги себя, сын, умоляю тебя.
— Я родился в Петропавловской крепости, маменька, — улыбнулся Михаил Дмитриевич. — А это значит, что по всем народным приметам мне обеспечена долгая и счастливая жизнь…