Сколько стоит песня — страница 6 из 12

Василь понял: идут к нему.

Еще можно было убежать, огородами успеть пробраться к реке и лесу, но с минуты на минуту придет Степан…

Василь вытащил из кармана трут, начал лихорадочно высекать огонь. Трут закоптился. Раздувая, Василь подложил его под сено, достал из-под доски пистолет и спрыгнул в снег. И ушел бы. Ушел бы, если бы соседка, полицаева жена, злыдень-баба, не закричала:

— Вот он, паразит несчастный, коммунистов сын, ловите его, господа немцы хорошие!.. — И вдруг, заметив продырявленную огнем крышу, завизжала по-поросячьи: — И-и-и, пожар, люди добрые!..

Эсэсовец спустил с поводка собаку. Василь спиной ощутил опасность и повернулся. Овчарка неслась бесшумными прыжками, чуть наклонив к следу острую морду. Василь прострелил ее на последнем прыжке. В тот же миг около его головы просвистели две пули. И быстрее пуль пронеслась мысль, что, раз уйти невозможно, нужно притвориться убитым. Василь видел, как безвольно оседают убитые, и расслабил тело. К нему, подбирая полы шинели, бежал эсэсовец.

— Теперь будешь знать, гад, сколько стоит песня!.. — прошептал Василь и выстрелил в упор.

Эсэсовец схватился за живот и лег около собаки. Рядом хлопнул еще выстрел. Василь задохнулся от боли.

ПОСЛЕ ОТДЫХА

После короткого отдыха рота нагоняла фронт. Шли по проселочной, неправдоподобно тихой дороге. В черные воронки от бомб осыпались зерна из переспелых колосьев. Со стороны едва доносились скрежет и вздохи большака.

Показалось село.

Подошли ближе и увидали, что хоть и село это, а домов нет, одни уголья кучами, а из куч голо и страшно торчат закоптелые русские печи.

С огородов выбежала тощая коровенка с колокольцем на шее — колоколец был черен от копоти. Коровенка стояла и печально смотрела на людей. Чья-то рука потрепала ее по теплой морде, и коровенка долго трусила за ротой. Потом остановилась, расставив несильные ноги, недоумевающе мыкнула, и припустила обратно к сгоревшей деревне. Колокольчик побрякал глухо и умолк.

Потом была еще такая же мертвая деревня, и еще такая же. И оттого, что солдаты шли тут не с боем, а вроде как смотрели со стороны, черное горе этих деревень цепляло их за сердце больше обычного, и тоска разоренной и неухоженной земли тугим комом оседала в груди. И вспоминали они свои такие же деревни, свои крытые соломой избы, свои ждущие мужицкой ласки поля. И впивались в винтовки задубелые солдатские пальцы, металось мрачное нетерпение в глазах — скорее, скорее туда, где свистят и хлопают пули, где вспахивают землю тупорылые снаряды, скорее лицом к лицу с врагом.

На повороте к большаку сиплый голос сержанта Егорова возвестил смятенно:

— Товарищ командир… Ребенок в хлебах!

Рота остановилась.

Слева от дороги полегшие колосья раздвинулись, на мгновение мелькнуло чумазое личико. И тут же змеей заколебалась по верху рожь: кто-то невидимый убегал в глубь поля.

— Эй-эй!.. — закричал Егоров, вступая в хлеба. — Да ты стой, куды утекаешь? Стой, говорю, вертай обратно… Иди, иди сюда!

Змеи по верху больше не было. Во ржи остановились и слушали.

— Подь, говорю, сюда, — с сердитой лаской уговаривал Егоров. — Слышь, что ли?

— Слышу, — тоненько ответило поле.

— Ну, и давай сюда!

Рожь и раз, и другой качнулась к роте и снова замерла.

— А може — вы немцы? — остерегся тоненький голосок.

— Та ни же! — придвинулся к Егорову седоусый Потапенко. — Ни, доню, я вкраинець… Русские мы!

Рожь заколыхалась и выпустила девочку в рваном платьишке. Было девчушке лет пять.

— Чья ты? — присел перед ней на корточки Потапенко.

— Была мамкина, — ответила девочка, разглядывая его усы. — А теперь ничья. Это у тебя что?

— Усы.

— Усы-и!.. — восхищенно протянула девочка.

— Где же твоя мамка? — спросил Егоров.

— Там, — показала рукой девочка, — в овраге лежит.

— Зачем же она в овраге? — тихо спросил Потапенко.

— Немцы застрелили. А вороны глаза поклевали, — сказала девочка, трогая ладошкой Потапенков ус.

Потапенко поднял ее на руки. Рота двинулась дальше.

— Звать-то тебя как? — расспрашивал Потапенко.

— Маша.

Из конца роты донеслось:

— И у меня дочку Машей зовут…

— И у меня, — сказал Егоров. — Потапенко, дай я девочку понесу.

— Ни, — ответил Потапенко, — я сам. У тебя же нема усов…

Командир протянул Маше ломоть хлеба:

— Ешь.

— Хлеб!.. — тоненькие ручки прижали ломоть к груди.

— Ешь, ешь!.. — разом заговорили солдаты. Маша серьезно на всех смотрела. Потом стала разламывать хлеб на куски и по кусочку протягивала каждому.

— Ты тоже ешь, — строго говорила она и Егорову, и Потапенко, и командиру, и тянула хлеб к тем, кто находился еще дальше. — Нужно делить на всех. А то все помрем.

И не смели солдаты отказаться от своей доли, глотали кусочки.

— Доню, у нас еще хлеб есть, — чуть погодя сказал Потапенко.

Девочка недоверчиво на него посмотрела. Поняла, что с ней не шутят, и сказала голосом старой женщины:

— Другой хлеб съедим завтра.

И вздохнула:

— Хлеб надо беречь.

Егоров все-таки взял Машу, и Потапенко уже не стал возражать, только улыбнулся девочке да погладил пыльную ножку в царапинах. Маше протянули сахар, но она спрятала руки за спину:

— Что это?

— Да это же сахар, доню!

— А почему он, как мел?

— Сахар всегда белый, доню.

— Нет, сахар, как хлеб. Только еще вкуснее. Чего ты плачешь, дяденька?

— Ни, я не плачу, доню. Скажи-ка лучше, что ты делала в поле?

— Жила.

— Разве в твоей деревне никого нет?

— Никого. Всех немцы постреляли. В овраге. Туда нельзя ходить, там страшно. Там ворон много.

— Я тоже не люблю ворон, Машенька. Давай лучше на жаворонка посмотрим. Видишь, над самой головой?

Маша посмотрела вверх, и все в роте посмотрели вверх. Один из бойцов удивился:

— Странный жаворонок, товарищ командир, без песни. В воздухе трепещет, а песни нет.

— Это — Кешка, — проговорила Маша. — Он тоже был раненый. Теперь выздоровел. Только петь не может.

И отчего-то замолчали все в роте, смотрели, как немой жаворонок парит над поседевшими хлебами.

Маша переходила с плеч на плечи. Навстречу ей светлели солдатские лица, и руки, заскорузлые солдатские руки осторожно и нежно поднимали ее над головой.

Когда вышли на большак, остановили машину с ранеными и передали Машу шоферу. Строго наказали беречь ее и, молчаливые, осиротевшие вдруг, тяжело прошагали оставшиеся до фронта километры.

САДЫ

Отец и братья погибли. И мать не дотянула до победы, растаяла, как свечка, тихо и незаметно. Была седа, легка, гроб несли две женщины.

А девятого мая, в первый мирный день, исполнилось Манефе двадцать пять лет. Тогда под вечер надели женщины самое лучшее, всю войну ненадеванное, собрались на широкой залысине у пруда. Пробовали веселиться, кто-то даже каблуками постукал. Да не шли, деревенели ноги, и улыбка не получалась, только губы кривила, и глаза полнились слезами, будто озера вешней воды. И потихоньку, отворачиваясь, стали расходиться женщины по избам, и деревня в тот первый мирный день смолкла раньше обычного.

Манефа хотела заглянуть к подружке Наташе, и на крыльцо уже поднялась, но услышала в доме плач. И не посмела войти даже для того, чтобы утешить: прямо со свадьбы проводила Наташа мужа на фронт, и родился у нее сын, когда отца уже не было на свете. И в соседней избе было то же — запертая дверь и воющий плач внутри. И по всей деревне были запертые двери, и по всей деревне осиротелыми волчицами выли вдовы. И охваченные ужасом собаки тоже стали выть.

Не помня себя, добежала Манефа до своего дома. Но в черный провал его, безмолвный, как могила, не хватило сил войти. Манефа шагнула в хлев, где шумно дышала корова, и просидела ночь, прижавшись к ее теплому боку. Хоть что-то живое рядом.

Через месяц была радость: вернулось трое мужчин. А всего дворов в Колтышах было шестьдесят семь.

Не осталось в Колтышах ни одного дерева. В лихие годы сгорели в печах и три ракиты, что стояли у пруда, и горькие черемухи, и яблони. У каждой избы торчали почерневшие пеньки. И хоть была жива деревня — все равно казалась пепелищем.

И вдруг от дома к дому понеслась весть, что зашлепанные мальчишечьими ногами пеньки у пруда выкинули ростки. Не было женщины, которая не пришла бы на них посмотреть, которая не постояла бы над ними в молчании, вспоминая свою молодость с гармошками и свиданками у старых ракит.

Манефа отодрала в сарае пару досок, распилила, расколола, и на следующее утро, над прудом поднялся первый послевоенный сад — три тонких побега, обнесенные заборчиком, чтоб ненароком не сжевала скотина. И после этой работы, прислонив топор к крыльцу, Манефа впервые вошла в свой дом свободным шагом хозяйки, впервые ей не было страшно одной и впервые захотелось думать о будущем. Она распахнула все окна, вытащила на солнце вещи, стала разводить мел. И запела. Сначала негромко, в такт мыслям и движениям, а потом громче, а потом понеслась песня над всей деревней. Женщины отрывались от работы, прислушивались с недоумением, осуждающе хмурились. А чистый и тонкий голос все пел и пел, и женщины вдруг поразились: неужели и впрямь — мир?..

Звенело зноем лето. Пруд, откуда брали воду, пересох, приходилось ходить километра за полтора, к Дальним ямам. Они были окружены буйным переплетением кустов, вода в них была прозрачна, темна, и когда ее застывшую гладь разбивало ведро, по ней во все стороны разбегались водяные блошки и длинноногие пауки-водомеры. Манефа направилась к маленькой яме за картофельным полем, до которой вряд ли добрались сегодня соседки. Она шла медленно, ведра мелодично позванивали на коромысле. Усталые ноги отдыхали в вечерней прохладе травы, и огромное солнце впереди тоже, казалось, спешило улечься в прохладные травы, и звенели по сторонам кузнечики, откуда-то пахло мятой, воздух светился прозрачным золотом, и совсем не хотелось останавливаться, а идти бы и идти, пока не скроется за травой малиновое солнце.