– Войска хороши против организованной силы, а тут стихия. Они станут кидаться под гусеницы, стрелять из каждой форточки. Это надрыв, который будет увеличиваться прямо пропорционально насилию. К тому же никто не знает, как поведет себя армия, если ее натравят на отчаявшихся людей. У нас разве армии платят лучше, чем милиции? – Феликс посмотрел в окно на веселящихся гостей. – Бездарная власть в лапах бездарных вельмож. В своем тупом отчаянии они, как всегда, бегут к нам, чтобы мы защищали их привычки.
Неверов энергично замотал головой:
– Какая армия? Профсоюзы только того и ждут, чтобы брызнула кровь. Им ведь терять нечего. Они за собой следят, как мусульманин за своим гаремом. Все слишком хорошо организовано, не придерешься. Лишь бы провокация исходила от власти, а там… Не дай бог, чтобы милиция понервничала, а вы говорите – армия. – Неверов замер, будто споткнулся, и пожал плечами. – И как так получилось, что у наших талейранов все яйца в одной корзине.
– Если вы о выборах, то это ваши заботы, – мягко отстранился Феликс. Тонкий холодок отчуждения возник и сразу растаял в его гостеприимной улыбке. – Не хотелось бы, чтобы они стали нашей общей проблемой. Один мой хороший друг, с которым иногда мы делим кувшин вина в клубе, однажды сказал: не люди управляют обстоятельствами и не обстоятельства управляют людьми – и те и другие во власти кого-то третьего. Только он, третий, знает настоящую цену тому, что происходит. Мой друг, наверное, безбожник. Иначе как он дошел до такого цинизма? Я думаю, и в политике не следует забывать про десять заповедей. Но дело-то в том, что мой друг занимает исключительно высокое положение, умело оставаясь в тени, без него почти не бывает крупных решений. Вот я и думаю: что он сказал?
– Политика. – Полковник презрительно взмахнул рукой и обрушил пепел сигары себе на ширинку, не заметив аварии. – Зачем вам всегда политика? Такая хорошая жизнь. Честное слово, я никогда не пробовал более вкусного курева. И коньяк отменный.
– Просто твое место на передовой, Федор Егорыч, – вздохнул Неверов. – Для тебя, конечно, обременительны глупые приказы, которые приходится исполнять, закрывая глаза на справедливость. Но что делать: ведь твой труд – вернее, труд твоего ведомства, – он, собственно, является тяжелой и горькой платой за демократические завоевания, которые всегда приходится жестко отстаивать.
– Вот за что я не люблю политиков, так это за то, как ловко ты, Костя, подарил всю ответственность милиции. – Физиономия Книги свилась в хитрую улыбку в ответ на смех Неверова. – Была бы у меня возможность трепать языком на весь белый свет, я отдал бы тебе обязанность отмахиваться от тех, кто поверит в мою болтовню. Кстати, могу доложить, что пока это плохо получается, и тут Феликс абсолютно прав.
– Что плохо получается: отмахиваться или болтать? – засмеялся Неверов. – Да ведь это рядом, рядом, практически одно и то же. Мы с тобой – две стороны одной медали, Федор Егорыч… Посмотри, у тебя пепел на брюках.
– Да поди ж ты!
Опять вспыхнули фейерверки, и лицо Феликса, словно высеченное из крепкой породы дерева, озарилось их праздничным светом. Уверенный в том, что его внимательно слушают, Феликс продолжил свою мысль мягким, бархатным голосом, в котором чувствовалась твердость признанного авторитета.
– Вы упомянули демократию. Но демократия, вскормленная догмой, делает справедливость пустой формальностью, лозунгом. Впрочем, такая только и может быть в наше время. Кому какое дело до естественных прав и заслуг, если их оправдание не послужит какой-нибудь выгоде? Рабство схем, демагогия. Уж не в Город ли Солнца мы опять собрались с молитвенно сложенными руками? В республиканском Риме наряду со всеми атрибутами демократии – сенатом, консулами, судами – существовала хорошая должность так называемого цензора. Это была высшая выборная должность, на которую претендовали самые уважаемые граждане, чья честность не подлежала никакому сомнению. Дело в том, что цензор мог карать за преступления, против которых закон бессилен, – ложь, предательство, разврат, трусость, – опираясь исключительно на свою порядочность и знание жизни. Удалить из сената или исключить из сословия всадников – цензор имел право на все, и никто не роптал, ибо цензор олицетворял собой высшую справедливость. Почему работала эта система? А потому, что превыше всего римлянин ставил два понятия – позор и честь. Вот основа, цементирующая общество и делающая Рим непобедимым. Позор и Честь – с большой буквы. Цензор мог остановить любого и, перечислив его прегрешения, вынести свой вердикт, апеллируя исключительно к страху римлянина утратить честь и быть опозоренным как в глазах сограждан, так и перед самим собой. Рим двинулся к упадку, когда функции цензора перешли к императору. – Феликс внимательно посмотрел на огонь в камине. – Вот звено, которое укрепляет режим и порядок и которого нет, к сожалению, в нашей демократической схеме. Общество погрязло в разврате и безнадежной гонке за переменами, оно забыло, что существуют традиции, которые дороже всего… Может, и должен быть кто-то третий?.. Кто-то извне… А если нет, то все мы – как на дрейфующей льдине.
Повисло загадочное молчание, которое нарушил Неверов:
– А я подумал, вы скажете, что мы живем в Древнем Риме. – Он явно потерялся в хорошем настроении и даже не подумал о том, что сболтнул лишнего. Впрочем, Книга остался непроницаем, а Феликс слыл великодушным человеком.
Глеб подъехал к воротам виллы Кругеля спустя час от назначенного срока с твердым намерением засвидетельствовать Феликсу свое почтение и тихо улизнуть. Вечер шумел уже ровно, освоенно. Под легким газом мелодий Гленна Миллера стерлись чопорные условности, гости почувствовали себя свободнее и веселее. То ли от выпитого вина, то ли от сочного вечернего воздуха, но в алмазном сиянии замкнутого избранничества проступили, наконец, теплые очертания задушевного человеческого единения. Пиджаки несколько покосились, бедра свободно отклячились, лбы взмокли, в благополучных лицах непринужденным радушием светился праздник.
Все чему-то да радовались: одни – встрече, другие – новому знакомству, третьи – поводу поговорить о делах, – только здесь, у Феликса, вот так, как бы из ниоткуда, мог вдруг возникнуть неосязаемый, как запах, дух клана. Нарядные люди неутомимо обсуждали театральные премьеры, биржевые новости, путешествия, нефть, стиль, политику, преступления, фестивали, друг друга и сплетни, и, если бы тонкий музыкант вслушался в этот густой шум из приветливых голосов, он наверняка уловил бы в нем гармонию благополучия и вечного человеческого тщеславия.
Притулив свою машину возле сверкающего бока автобусообразного джипа, чужой, скучный, Глеб некоторое время неприкаянно болтался среди благоухающей толпы в надежде встретить виновника торжества, чтобы отметиться и открыть себе путь к отступлению. С каждой минутой пребывание в этом вертепе состоятельности представлялось ему все более невыносимым, им овладело маетное беспокойство, как забота, как томная ломота в плечах.
«У меня есть студия в Париже, – пел женственный тип в шелковых перчатках, обращаясь к кому-то, – в ней можно жить». Трое солидных мужчин по-мальчишески громко расхохотались, узнав, как низко упали акции страховых компаний. Лицо увядающей красавицы выражало хищный интерес к тому, что звонким голосом говорил ей вызывающе изысканно выряженный (уж не на последние ли деньги?) молодой плейбой. Рядом неприлично молодящийся толстяк живописал райские кущи шоу-бизнеса миловидной манекенщице из обслуги.
Будто льдины по теплому морю, плыли, покачиваясь, подносы с шампанским в заиндевелых бокалах, которые хрустально звенели, ударяясь друг о друга.
«Вот, милочка, если положишь этот амулет под подушку, тебе приснится твой жених». Глеб с осточертением взглянул на престарелую синеволосую даму, сующую какую-то бирюльку в сумочку томящейся рядом с нею крупной девы пограничного возраста, – и решительно направился к бару. По пути ему показалось, что в дверях промелькнула фигура Кругеля. Глеб свернул в дом. Внутри было не менее многолюдно, чем снаружи. Огромный зал освещался такими же фонарями, какими блистал сад, создавая ощущение единого целого, только вместо небес пространство перекрывалось узором массивных консолей на темном потолке.
Протолкавшись к широкой беломраморной лестнице и не увидев Феликса с ее высоты, Глеб бесцельно прошел в глубь дома через распахнутые полупрозрачные двери и почти сразу заплутался в дворцовом множестве холлов, комнат, лестниц, дверей и переходов.
В какой-то момент он обнаружил, что оказался один в пересечении полутемных коридоров и что отовсюду, где бы он ни находился, за ним наблюдают спокойные глаза осанистых мужчин и пышных дам в высоких париках, беспечные глаза мертвецов, скучающих на этом свете: Феликс славился своей коллекцией старых портретов. Глеб задержался перед одним. Глядя на изображенного на нем молодого человека в сиреневом камзоле с каким-то небывало пышным фазаном в руках, он поймал себя на том, что в цепком взгляде этого когда-то, видимо, жившего юноши он видит бездну, которая притягивает, как земля с высоты небоскреба.
Он нахмурился и пошел было по направлению к выходу, как вдруг откуда-то сбоку послышался сдавленный всхлип:
– Глебушка-а…
Из приоткрытой двери, ведущей в какую-то темную каморку, высунулась лохматая голова Линькова. Пораженный Глеб не мигая уставился на него.
– Это я, Глебушка, – елейным голосом уточнил Линьков и крадучись выбрался из засады. – Я. Не узнал, что ли? – Поглядывая на Глеба виноватыми глазами, он принялся отряхивать рукава своей камуфляжной куртки. Потом пожал плечами, покашлял и оглянулся. – Это хорошо, что ты один. То есть, я хотел сказать, хорошо, что ты… один. Я тут едва не испарился. Жара такая, уфф… Топят они, что ли?
Глеб сунул руки в карманы и, не промолвив слова, приблизился к Линькову, рассматривая его, как экзотическое растение в оранжерее.
– Представляешь, – промямлил Линьков, – у меня от этого шума мигрень началась. Лет пять не было, а сегодня, от этого шума