В северном море, окруженном со всех сторон облаком сладкого розового тумана — потому что давно уже установлено, какого цвета туман в этих краях, — стоит остров. И по сей день им правит король, а тот король, о котором пойдет рассказ, — это его далекий предок. Ах, он совсем юн — еще меньше — последний поворот лопастей вспять, и мы пристали к берегу до его рождения. Князь-отец аккуратно ступает по горнице, и ногам ужасно неловко; привыкшие гулко, подобно двум герольдам, возвещать о каждом его появлении, они теперь принуждены остерегаться каждой сомнительной половицы. За стеной в окружении оравы пугливых знахарок в родовых муках исстомляется княгиня. И как у тигра с тигрицей не может родиться львенок, так и у князя с княгиней не мог родиться королевич. Ожидали княжича, но нам-то с вами известно, что родиться предстояло королю.
На этом острове в густых лесах (тогда его покрывали густые леса) жили охотники. Крестьян было мало, и ютились они у стен замка, кормя его обитателей и оказывая князю монаршие почести, за что охранялись княжеской дружиной от набегов лесных людей. Последние же ничьей власти не признавали, из-за них князь не мог провозгласить себя королем. Впрочем, королей на земле еще было мало, и княжеское тщеславие от этого не сильно страдало.
Когда день сменился благоуханной ночью, и все в замке, кроме колдуний, опекавших роженицу, разошлись по своим опочивальням, князь тоже направился, якобы, в свои покои, но, не заходя в них, по боковой лестнице спустился в парк. Там, среди обильно выделявшей кислород растительности, неуклюже чернела избушка, искупая неловкость низколобого зодчего — певца своего времени — вневременным свечением окошка. На мгновение тьма поглотила князя, но сильно распахнувшаяся дверь снопом вырвавшегося света облила его, вновь очертив державный силуэт ослепительным ореолом. Не обращая внимания на эти[1] объятия, князь шагнул дальше. Женщина, обвив руками голову вошедшего, прижала ее к груди. Князю, специально для этого преклонившему колено, очень нравилось уходить с головой под воображаемую воду. Но только напрасно он сперва «якобы» направлялся в свои покои — на своем одре княгиня все равно знала, где искать его, ночные бесы поднесли к самым ее глазам картинку лобзания в черной избушке, придерживая уголки своими перепончатыми крыльями.
А тем временем, в том же парке, на ветке дерева, удаленного равно и от замка и от избушки (данных явно недостаточно, чтобы отыскать, а ведь еще придется) птица с матовым оперением и блестящим клювом высиживала одного единственного птенца — небольшое крапчатое яйцо в одиноком гнезде. При этом ее милый даже днем не кружил над ней и не чирикал весело, и птичьим бесам здесь не нашлось работы, да что и к лучшему, а то не справились бы еще, ведь они бескрылые — чем же тут придержишь коварную картинку — у обезьян же они бесхвостые, а у негров — белые; Бог знает когда улетел он и больше не возвращался.
В крике потонуло все. И одной сотой доли его хватило бы, чтобы сделать беззвучным хруст лопнувшей в гнезде скорлупки, но воображение способно перевернуть все на свете: трещит подобно сотне громов скорлупа гигантского пятнистого яйца — расплылись крапинки — висящего над миром. Вылупившийся птенец лохматой черной тучей заволок небосклон — кому есть дело теперь до комариного писка какой-то княгини, родившей в этот миг сына. Но шутки не в меру расшалившегося сердца прочь, и — кому какое дело до хлопотливой птички с блестящим клювом — так и катится красно-синий мячик сцепившихся в схватке земли и неба. И осью вращения является короткое: и птенец, и младенец родились на свет одновременно.
А затем наступило время, для определения которого просится — этаким молоденьким расцвеченным корнетом, не подозревающим, что одной ногой он уже в могиле — эпитет «предвоенное». Предвоенное…мирное…когда суха трава, не погнуты стебельки на грядках, не треснул ни один кирпич от разорвавшегося снаряда, хотя небо уже на три четверти задрапировано сизым и в самом глухом месте седеет, и в зловещем безмолвии оттуда подмигивает молния.
Но с падением первой капли прежней жизни приходит конец. Когда же после всех бурь, после всех ненастий вновь выступит на развороченную сцену солнце, то на нем, на месте вскрытого гнойника будет виден оставшийся рубец; прежнее же солнце было гладким. Однако мы забежали в конец сказки, не лучше ли еще немного поласкать ее полубезмятежное начало.
Пока счастливая и разомлевшая от всего перенесенного княгиня, лежа в постели, предавалась грезам материнства, поминутно желая, чтобы ей показывали родившегося ребеночка, словно сама она еще ребенок, чуть постарше, но зато капризный, а тот ребеночек — любимая игрушка, требуемая прямо в кровать, пока она таким образом тешилась, князь закатывал пиры за пирами и устраивал одну потраву за другой — в скобках: во время последней он чудом спасся, когда, сильно отдалившись от своих присных, сделался мишенью для поющих стрел лесных людей. Счастье его, что судьбе видней, кого казнить, кого миловать и — главное — когда. Он спасся.
Княжеские пиры также помянем лишь походя, от этого они только выиграют: хотя кубки там и осушались, что для слуха звучит приятно, описание подававшихся там яств может ввести в искушение разве что уж очень голодного читателя. В который раз, и опять безуспешно, вгрызался князь в кровоточащее мясо своими волчьими зубами — воздействие такой пищи на зубы было обратным воздействию ее на прочие, не менее важные органы, скажем, на желудок или печень, отчего покойники из дворни обладали удивительно крепкими, белыми зубами.
«Ей Богу, — говорил князь, — укрощу их». «Их» — значило лесных людей, ни одна трапеза не обходилась без того, чтобы князь не зарекался истребить разбойничье племя. Вот только ТОТ, чьей помощью он при этом заручался, что ОНО — это князю представлялось весьма туманно. «Черт побери, — продолжал он (совсем иной адресат, любовь вполне разделенная), — окружу лес тройным кольцом и начну сужать его разом отовсюду, покуда не задушу». И никто князю не перечил. И даже не из угодливости, а просто все знали: на лесной люд князь посягнуть в жизни не решится, и никто не решится, разве только сумасшедший. Потому что народ этот отнюдь не медведь в берлоге, которого можно обложить. Несчетны коридоры, прорытые ими под землей, отдельные тянутся на десятки километров от главного входа и выводят к самому морю — так, по крайней мере, говорили робкие земледельцы. У князя же не было никакой охоты подставлять под стрелы свой тыл, тем более, что по странному совпадению сие славное место при подобных операциях всегда оказывалось его собственным, величавым. А за столом, что ж, пусть душит любым количеством колец — это во всяком случае безопасно.
И в заключение «червонный» домик — и по благополучном разрешении княгини, в течение всего того времени, что мальчик, изредка хныча, а по большей части заливаясь беззубым смехом, сносил подобострастное чмоканье своих пестуний, он продолжал оставаться местом изысканий и всяческого эксперимента в сфере механики обнаженных тел, чей третий закон… но прервем ненужную непристойность — пора переходить к существу сказки, и так, чем заставлять читателя петлять по предложениям первых нескольких абзацев, мы могли бы запросто сказать: в давние времена жили-были князь с княгиней, и родился у них сын. А в то же самое время на дереве в княжеском саду у Птицы родился птенец. И вот росли они оба — птенец и княжеский сын — на радость матерям своим не по дням, а по часам, покуда… (и никто не пострадал бы от такого начала, если не считать авторского честолюбия).
…Покуда однажды утром, выходя из своего охотничьего домика (вариант для младшеклассников), князь не увидал на земле нечто, что принял за гриб, выросший за ночь, благо ночью прошел дождь, и теперь блестевший в траве. Он наклонился, желая сорвать его, и тут обнаружилось, что не гриб это вовсе, а пучок травы, желтой, как куриная слепота —
«О-o-ox!» — стонали и причитали мамки и няньки, и стоны их, разносясь по всему замку, обрастали стонами слуг и стражников, и князь похолодел от страха, услыхав этот человеческий улей, где прежнее скерцо было пущено на черепашьей скорости какого-то низкого вуакающего граве. Позабыв о желтой траве, он со всех ног бросился на вой, словно знал уже обо всем. Боже! Ребенок, тигренок, слоненок! Вымпел, выброшенный на века, дабы и будущему сказать: «Это мое» — и провести по нему своей тяжелой лапой; а с другой стороны: мальчик, сладкая поросль сердца кормящей матери — он лежал в постельке своей и точно спал, хотя и не спал уже давно, быть может, даже целую ночь, глазки закрыты, ручки и ножки не шевелятся. Нет, он был жив. Но силушка покинула его. «И разве только, кто повернет — так он повернется, подымет руку — она и подымется, а сам он, как мешочек, будет» — гласило медицинское заключение знахарок-пестуний. За это князь чуть было не размозжил головы всему консилиуму, в ярости сорвав со стены чем только не утыканную палицу, но одна ловкая карлица, также из числа пестуний, сумела водрузить этот кактус обратно. Она пропищала: «Не нас, ведьму ту…» — и тут знахарки заговорили хором, словно то был запев: «Это ведьма твоя, это она околдовала…» Да и что оставалось делать всем этим бабам: в былые времена клеветой спасти себе жизнь не считалось зазорным.
Но когда собаки и люди ворвались в этот наш домик, первые, чтобы разорвать ведьму, вторые, чтобы это произошло у них на глазах, — о, неблагодарная чернь, восстающая на господ, чье порожденье ты, как не их самодурства? — ее уже и след простыл. Слишком хорошо она осознавала зыбкость своего положения, слишком хорошо она понимала, чем грозит ей наималейшая перемена в княжеском доме, чтобы на сегодняшнем благополучии строить свой завтрашний день — что за диво, я знаю целый народ, живущий, словно на конце пики, воткнутой в землю, едва уловимый толчок внизу, и все раскрывают зонтики за неимением парашютов. Она бежала куда глаза глядят, поняв, что в замке что-то случилось. В дороге ее нагнали… слухи. Они способны нагнать кого угодно. И в ужасе она только быстрей заработала своими красивыми ногами — тот лишь усомнится в их красоте, кто никогда не видел их. Наконец морская пена их омыла. И то, что под отдельными пузырьками, жившими куда дольше давно откатившейся волны, все ссадины и порезы на них казались намного больше, и то, что сама она ни в чем неповинна, а жизнь кончена, и — что она на побережье и дальше бежать некуда — все это вместе сдавило ей горло железным обручем, как если бы в нем обитали лесные люди и это князь, наконец, перешел от пустых обещаний к действиям. (Впрочем, мы не сомневаемся: появись здесь князь в действительности, но без псов, без псарей и без всей своры понукателей, а один, как подобает человеку, он бы сжалился над ней безусловно).