Скрещение судеб — страница 9 из 134

Марине Ивановне нужно много книг, и Борис обещает ей подобрать. Она долго роется на полках, она говорит, что купила бы и то, и это, ее интересуют книги и на французском языке, и на русском, но у нее нет денег на все. Шиперович и Тарасенков тоже бедны как церковные крысы и могут помочь ей только вздохами.

– Ну, какая она? – допытываюсь я у Шиперовича.

Тот не без юмора подробно описывает свои переживания, как он с нетерпением ожидал ее прихода, как переставлял книги на полках, как даже вытирал их носовым платком – подумать только, сама живая Цветаева будет их касаться!.. Как наконец отворилась дверь, и в магазин с сияющей физиономией вошел Тарасенков, пропуская впереди себя не очень высокую, худощавую женщину, в темном костюме, в берете… «Ну, ну…» – подбадриваю я Шиперовича. Но дальше он начинает мямлить, нудить что-то неопределенное, пожимать плечами и как испорченная пластинка повторять одно и то же: не очень высокого роста, среднего скорее, худая, в темном костюме, коричневом, кажется, в таком же берете – в общем, ничего особенного… От Тарасенкова нельзя было добиться и этого.

– Я не могу тебе описать, какая она, для нее это совершенно не важно, какая. Она – это она! Сама увидишь, потерпи, познакомлю.

Я еще только входила в литературную среду и наивно, с излишней серьезностью относилась к тому, кто – какой! Позже я пойму, что, в общем-то, это не имеет никакого значения. Люди уходят, остаются книги, если остаются, конечно…

Тарасенков возил меня в Ленинград, где меня потрясла петербургская квартира Лавренева. Огромные комнаты с высокими лепными потолками, белыми распашными дверями. Хрустальные люстры, картины, кабинет заставлен книжными шкафами, огромный письменный стол, заваленный рукописями, гранками, тяжелый прибор из мрамора и бронзы. Особенно впечатляла столовая: очень длинный стол, крытый крахмальной белоснежной скатертью, крахмальные салфетки, низкая хрустальная ваза с цветами, безукоризненный фарфор, холодная красавица жена, которая вышла к обеду в длинном вечернем платье; хозяин, блестя очками и остроумием, возглавлял стол, и позади него на стене во весь рост сам Петр Великий в ботфортах.

Я была на даче в Переделкине у поэтессы Веры Михайловны Инбер, где в нижней комнате камин, и стены обшиты дубовой панелью, и лестница ведет на второй этаж, и по стенам развешаны уникальные фарфоровые тарелки, которые коллекционировал ее муж, профессор Страшун. В ее комнате наверху – туалетный столик со множеством флаконов, флакончиков: Севр, Сакс… На диване подушки, подушечки. Секретерчик, статуэтки, пасту́шки, пастушки́. Домработница в кружевной наколке, в белом фартучке. И она сама, миниатюрная, с аккуратной парикмахерской прической, очень тщательно и модно одетая, седоватая и потому всегда в серо-голубом.

Была на даче у Пастернака, где ничего не запомнилось, только он сам и залитая солнцем терраса. Да еще Зинаида Николаевна, очень какая-то в противовес ему приземленная, обыденная, в кресле, куталась в серый пуховый платок, и ее слова, сказанные кому-то, врезались в память.

– Про меня говорят, что я умею удачно выходить замуж! Мой первый муж был Нейгауз, второй – Пастернак. А мне бы, наверное, надо было что-нибудь попроще…

И дача Алексея Николаевича Толстого в Барвихе, куда меня послали из ВОКСа[3] взять у него интервью. Мне повезло: по дороге на вокзал я встретила Алексея Алексеевича Игнатьева, и он, узнав, куда и зачем я еду, зарокотал, грассируя:

– Алешка – хам, он вас не примет, я его знаю! И какой он граф? Он вовсе и не граф… – сказал Алексей Алексеевич, так гордившийся своей родословной и с таким недоверием относившийся к родословной других. – Я позвоню ему, езжайте, я прикажу ему вас принять!

Алексей Николаевич и действительно не захотел меня принимать, хотя и был предупрежден и дал согласие. Он посмотрел на меня сверху, с лестничной площадки, выйдя из своего кабинета, и потом скрылся, захлопнув дверь. Я стояла внизу, под лестницей, наследив на зеркальном паркете валенками. На улице было снежно, мела метель. На мне была старенькая мерлушковая шуба, капор, я выглядела совсем девчонкой и явно была не в том ранге, в котором надо было быть для беседы с маститым писателем, а может, его разгневали следы на паркете; но, во всяком случае, он наотрез отказался вести со мной разговор. Его молодая супруга Людмила Ильинична, сверкая бриллиантами, в накинутой на плечи меховой пелеринке, бегала по лестнице, стуча каблучками, и, щебеча, пыталась сгладить неловкость положения. Она меня узнала, мы с ней встречались в доме известной московской «законодательницы мод», с которой мой отец был знаком еще до революции по театру. Спас телефонный звонок: Людмила Ильинична сняла трубку, и я поняла, что это звонил Алексей Алексеевич.

– Да, да, конечно, мы очень рады, уже приехала, я сама отвезу ее на машине в Москву, я вечером туда еду…

Мне было предложено снять шубу и мои злополучные валенки, Алексей Николаевич меня принял любезно, куря трубку, и мы беседовали часа полтора или два.

Бывала я и у Алексея Алексеевича Игнатьева в его квартире в Лубянском проезде в генеральском доме, где он занимал три небольшие комнаты, заставленные такими обжитыми дедовскими вещами. Старенький скрипучий буфет, из которого вынимались тонкого стекла бокалы с вензелями, а на стол ставились фамильные тарелки, выцветшие, поцарапанные от долгого служения, но гордо хранившие корону и инициалы своих владельцев. В кабинете графа-комбрига, маленьком и тесном, на стенах были развешаны пистолеты, сабли, карты, подвешено кавалерийское седло; стоял глобус и на этажерке – альбом с фотографиями, где Наталья Владимировна была запечатлена обнаженной на сцене.

– Я такая голая, вы заметили, даже родинка у меня загримирована, – говорила она.

При большом декольте на груди у нее была видна коричневая родинка, а у нее всегда было большое декольте и жемчужное ожерелье на полной шее, и сережки в ушах, и кольца, браслеты.

– Это все осколки, мы все с Алешенькой прожили, – вздыхала она.

Как-то при мне, задергивая шторы и глядя на темное мокрое стекло, по которому барабанил осенний дождь, Наталья Владимировна вдруг воскликнула, всплеснув руками:

– Боже мой! Я ведь только теперь поняла, какой Сталин великий человек! Подумать только – променять благословенный климат Грузии на эту мразь и слякоть! Как надо любить русский народ! Россию!..

Говорила, щуря подведенные глаза, кокетничая. А она всегда кокетничала со всеми, даже с двумя крохотными японскими болонками, лежавшими, как неживые, как вышитые на подушке, в большом кресле в столовой. Наталья Владимировна хватала их и, по очереди целуя в черные носы, уверяла, что Алешенька ее к ним ревнует. А Алексей Алексеевич, показывая мне свои фотографии, где он был запечатлен кавалергардом в белых рейтузах, в мундире, спрашивал: – Хорош, собака, а? Хорош? Влюбилась бы?

– Да я и сейчас готова.

– Наташенька, – кричал он, – иди сюда, ты слышишь, что говорит Маша.

Они были как состарившиеся дети, игравшие в жизнь, умевшие вести эту игру легко, непринужденно, радуясь друг другу, радуясь прожитому дню, не очень-то, видно, задумываясь и не принимая ничего близко к сердцу. В доме у них всегда было легко, просто, и нигде так вкусно не кормили, как у Игнатьевых. Граф сам колдовал в своей кухне, вывезенной целиком (!) из Парижа, включая плиту, сотейники, кастрюли, сковородки, ложки, плошки и всякие специи! Он собирался, окончив «Пятьдесят лет в строю», написать поваренную книгу…

Бывала я и у Лили Брик, которую впервые увидела на похоронах Маяковского, и была разочарована, что такую рыжую и некрасивую, как казалось мне, он воспевал в стихах!.. О чем и не преминула ей сказать чуть ли не при первой встрече, ибо она сразу обаяла и покорила меня. Она была старше, должно быть, более чем на двадцать лет, но никогда не чувствовалось этой разницы в возрасте.

Она умела быть молодой, не молодясь отнюдь, а сохраняя какую-то удивительную душевную молодость и интерес к жизни, и ее карие глаза так и были до последних дней живыми, искрящимися, а на слово она была зла и остра.

Бывала я уже и в милом, гостеприимном доме Антокольского, куда в любое время дня и ночи могли ввалиться гости из Грузии или из Киева и быть обласканы, накормлены, напоены в маленькой столовой с кобальтовыми стенами, овальным столом и большим диваном красного дерева. А через открытую дверь кабинетика Павлика с полок глядели такие уютные томики французских поэтов, одетые в кожу, и гипсовая маска, снятая с мертвого Вахтангова, и фотографии живого Вахтангова, и портрет хозяйки дома, актрисы Вахтанговского театра Зои Бажановой, с прямыми льняными волосами, падающими ей на лицо. И сам Павлик – маленький, шумливый, и для нас – тех давних, молодых – Павлик, и для нынешних молодых – в свои восемьдесят лет – тоже был Павлик, все с такими же горящими безумным огнем глазами, удивленно и жадно глядящими на мир.

Была я однажды и у Твардовского, только недавно переехавшего из Смоленска, в его единственной комнатушке в коммунальной квартире, где дощатый пол был выскоблен до блеска руками Марии Илларионовны, где у стены стоял стол – простой, некрашеный, со шкафчиком, какие ставились на кухне. А на табуретке сидел Александр Трифонович в косоворотке, худенький и очень миловидный какой-то юношеской миловидностью, хотя уже отец семейства и уже автор известной поэмы «Страна Муравия». Подобрав ноги под табурет, глядя очень внимательно и прямо в глаза, он внушал мне, что я лукавлю и только из вежливости делаю вид, что мне нравится его «Страна Муравия», – я горожанка, выросла на асфальте, и не могу любить Некрасова и чувствовать его, Твардовского, стихи; и что у Некрасова мне могут нравиться разве только «Русские женщины», а он, Твардовский, «Русских женщин» еще не написал…

Была я знакома уже в те годы по Литературному институту и с Луговским, и со Светловым, и с многими другими известными и неизвестными, прославленными и непрославленными писателями и поэтами. Теперь мне предстояло встретиться с Цветаевой.