Нашей литературе нужен хозяин. Не капризный талант, видящий в себе меру всех вещей, но пастырь добрый. Мы нуждаемся в ровном, уверенном руководстве испытанного мэтра. Нам бы правителя с острым глазом, чтобы замечать достойное, с длинной линейкой, чтобы бить по рукам наглую бездарность; терпеливого наставника, не гнушающегося растолковыванием азов искусства!
Уже старая эмиграция оскудела такими людьми, в нашей же среде их просто не существует; можно только в проекции представить кое-кого в этой роли. Очень бы хотелось назвать имя В. Ф. Маркова, талант которого так много обещает и который уже аттестован как критик. Боюсь только, что с аттестацией поспешили. Его, кажется, меньше всего соблазняет звание критика, в нашем понимании. Видно по всему, что ему мерещатся блистательные essais а ля Рёскин, а ля Поль де Сен-Виктор, даже а ля Шкловский. Пожелаем ему успеха на этом пути, но это не то, о чем мы мечтаем. К сожалению, никакого другого кандидата в «пастыри» у меня нет.
Я давно чувствую на себе недоуменный взгляд: почему же будущее эмигрантской литературы связано, непременно, с Ди-Пи? Разве не существует писателей недипийного происхождения, творчество которых обещает быть не менее продолжительным, чем творчество новых эмигрантов? Или они не столь талантливы, или школа у них хуже нашей?
И талантов не меньше, и школа не хуже, а лучше. Но есть невольники, прикованные к эмигрантской колеснице. По-русски они пишут, как заметил покойный Г. В. Иванов, только потому, что не знают в должной мере ни одного иностранного языка. Они создатели нерусской литературы на русском языке.
Русский народ — варвар, Россия — гнусная страна, глубоко нам чуждая, — никогда в жизни мы туда не поедем; но русская литература, русская культура нас пленяют, мы хотим писать по-русски, не имея ничего общего с Россией. Такие речи мне приходилось слышать, такие мысли угадывать. [22]
Было бы странно осуждать за это людей, родившихся за границей, либо вывезенных сюда в младенческом возрасте, почти не дышавших отечественным воздухом. Поколению этому надлежало бы именоваться не «незамеченным» (что совершенно несправедливо), а лишенным родины. Не в территориальном, конечно, не в беженском смысле. Можно ли, к примеру, Бориса Зайцева, да любого из старых писателей лишить России? И у нас, «новых» ее отнять нельзя. Прочтите Кленовского:
Я сейчас не мил тебе, не нужен,
И пускай бездомные года
Всё петлю затягивают туже —
Ты со мной везде и навсегда.
Как бы ты меня ни оскорбила,
Ни замучила, ни прокляла,
Напоследок пулей не добила —
Ты себя навек мне отдала.
Не о пресловутом патриотизме тут речь, а о химическом соединении человека с родной землей. Все чуткие из «незамеченных» тоскуют из-за отсутствия у них этой химии. Мне приходилось цитировать превосходное стихотворение А. Величковского о метле, стоящей в углу конюшни и, вдруг, зазеленевшей весной.
Упорство этого цветенья,
Цветенья веток без корней
Похоже на стихотворенья
Лишенных родины своей.
Года четыре назад, когда эти стихи появились, я усмотрел в них манифестацию распространенной идеи о невозможности писательства за пределами отечества. И тогда это казалось грехом. Ныне вижу страдание людей бездомных. Печальна участь — писать на языке духовно оскопленном, оторванном от родившей его стихии. Тогда уж лучше переходить на иностранный.
Эмигрантская литература имеет смысл и возможна только как русская. [23]
Между нами двери и засовы,
Но в моей скитальческой судьбе
Я служу тебе высоким словом,
На чужбине я служу — тебе.
Какие манифестации и декларации нужны после этих стихов? Пускающие воздушные шары с листовками, разгуливающие с плакатами перед советским посольством и полагающие, что в этом и заключается служба России — презрительно ухмыльнутся. Пусть.
Мы не ждем, что от наших стихов и романов, как от звука труб, падут стены большевистского Иерихона. Мы не верим, что солнце останавливали словом, но верим в слово — истину, в слово, не подчиненное пределам пространства и времени. И мы не всяким словом хотим служить России. Надобно быть величайшим изменником Родины, чтобы, презрев ниспосланный нам дар свободы, завести у себя такой же «улей запустелый», как в Советском Союзе, где «дурно пахнут мертвые слова».
С ними ли вернемся домой, и такое ли слово произнесем, когда «в Петербурге мы сойдемся снова»? А что сойдемся — знаем. Не сейчас, так через двадцать, не через двадцать, так через сто лет. Россия вечна. Кто живет для ее духовной сущности, а не для прогнивших политических лозунгов, тот будет принят ею. Несогласному служить ей «высоким словом» лучше, конечно, пускать воздушные шары или устраивать дни непримиримости.
Кленовский не переправил через границу ни одной прокламации, но подарил России прекрасного поэта. Пусть каждый сделает то же. И тогда, воистину, в Петербурге мы сойдемся снова.
«Литературные мечтания» — всегда «бессмысленные мечтания», но… «быть может»!.. [24]
ПОСЛЕ БУНИНА
Бывают смерти, когда оплакивать приходится не покойника, а остающихся в живых. Покойник прожил долгую творческую жизнь и совершил всё ему положенное. Он никогда не принадлежал к «властителям дум», не был писателем, «создавшим эпоху», не возглавлял «направления», не имел шумной толпы поклонников, которых удерживал на расстоянии исходивший от него аристократический холодок; его не столько любили, сколько чтили. Но он был «последний русский классик», как сказано в одном объявлении о его смерти. Про него можно сказать то же самое, что Андрей Белый писал когда-то про Брюсова: «Он — поэт, рукоположенный лучшим прошлым. Только такие поэты имеют в поэзии законодательное право».
Очень хорошо это слово «рукоположенный». Оно выражает исконную, мистериальную черту русской литературы.
Старик Державин нас заметил
И в гроб сходя благословил.
Пушкин дорожил этим благословением, как родительским. Еще больше дорожил благословением самого Пушкина — Гоголь. А Достоевский, признававшийся, что «все мы вышли из Шинели Гоголя», — указывает на продолжавшуюся из поколения в поколение хиротонию. Литературная благодать дошла до наших дней в лице Бунина и пресеклась. Кончается династия помазанников, начинается безблагодатный период. Русская литература чувствует себя сейчас так, как, вероятно, будет чувствовать последний человек на земле, когда останется совершенно одиноким перед лицом наступающих ледников. Говоря «русская литература», разумеем, конечно, литературу эмигрантскую. Что бы ни писали журналисты, — в СССР ее не существует. Там уже ледники. Большевики редко говорят о себе правду. Только когда меняется политический [25] курс или низлагается крупный сановник, деятельность которого подвергается полному разоблачению, — их как бы прорывает. Тогда срываются завесы, обнажаются тайны, и «в порядке самокритики» сыплются ужасные признания и откровения. Совсем недавно, в журнале «Знамя» появилась статья И. Эренбурга «О работе писателя», где среди обязательных славословий и превознесений советской литературы разбросаны пространные высказывания о ней, дающие образ такой деградации, такой пародии на искусство, нарисовать который мог позволить себе только крупный вельможа и то с благословения высшей власти. Статья Эренбурга — ценнейшее свидетельское показание, вернее — признание убийцей совершенного им преступления. Смысл его саморазоблачений ясен: большевики ищут способ гальванизировать труп ими же зарезанной русской литературы. Попутно выдается свидетельство в том, что она действительно зарезана.
Всё, что сохранилось от исторического древа российской словесности, о чем еще можно пещись и что можно спасать — находится здесь, за границей. Мы не случайно употребили слово «спасать». Спасенное, в свое время, уходом от большевистского режима нуждается ныне снова в спасении. Смерть Бунина обнаружила это с полной очевидностью. Умирая, скиптроносцы литературы оставляют ее один на один со стоглавым, стозевным, давно, казалось, исчезнувшим чудовищем, грозящим ей полной гибелью. Как в американском фильме: от атомного взрыва, на далеком севере, пробуждается исполинский ящер, пролежавший во льдах десятки тысячелетий в состоянии анабиоза. Оживленный, он начинает топить корабли, опрокидывать маяки и, добравшись до Нью-Йорка, давит людей и разрушает дома. Год от года, всё отчетливее, проявляет свои очертания в нашей литературе такой дракон. Из всех Сцилл и Харибд, подстерегающих российскую словесность, — это самое страшное. Кто хочет понять, о чем идет речь, должен перечитать знаменитую сцену в «Отцах и детях», где Аркадий Кирсанов, ласково отнимая у отца книгу Пушкина, подсовывает ему «Stoff und Kraft» Бюхнера. Этому предшествовал разговор с Аркадием Базарова: «Твой отец — добрый малый; но он человек отставной, его песенка спета. Он читает Пушкина. [26] Растолкуй ему, что это никуда не годится. Ведь он не мальчик. Дай ему что-нибудь дельное». В этой, казавшейся когда-то курьезной, а ныне очень страшной сцене — завязка драмы русской литературы.
Тургенев ничего в ней не выдумал. Призыв вышвырнуть Пушкина за окно, как вздорное, ребяческое чтение, раздавался в его время со страниц толстых журналов. От печатного слова требовали «дельности». Нечесаные студенты, на своих вечеринках в накуренной комнате, произносили яростные речи против Фета, Пушкина, Гёте, именуя их не иначе, как «тунеядцами», «паразитами», даже «негодяями». Ставилась задача всемерного их развенчания и осмеяния. Писарев требовал «сделать так, чтобы русский человек, собирающийся вздремнуть или помечтать, постоянно слышал в ушах своих звуки резкого смеха, сделать так, чтобы русский человек сам принужден был смеяться над своими возвеличенными пигмеями — это одна из самых важных задач современного реализма». Уснуть, в понимании Писарева, значит увлечься Пушкиным и Лермонтовым. Вальтера Скотта и Ф. Купера он прямо называет «усыпителями человечества», а исторический роман «одним из самых бесполезных проявлений поэтического творчества», потому что «в наше время, когда надо смотреть в оба глаза и работать обеими руками, стыдно и предосудительно уходить мыслью в мертвое прошедшее, с которым всем порядочным людям давно пора разорвать всякие связи».