“Сучки голимые”. С ударением на “и” в слове “сучки”. И забыла эту историю навсегда. Сказав, что она еще удачно закончилась. В той части, что и Таня, и ее подруга ничем не заболели, остались в живых и не забеременели. Последнее “не”, правда, только подруги касается. Таня забеременеть не в состоянии по здоровью.
Она знает, что ей можно попробовать подлечиться, но не хочет.
Пока. На всякий случай. Она говорит, что от этого полечиться всегда успеет, когда выйдет замуж за хорошего человека со средствами и с умом. Или с понятиями. А я, слыша это, всегда думаю, что она, может, и успеет – что тоже вряд ли, – а я вот уже точно не успею. Да и лечиться мне не от чего. Хотя иногда хочется. Когда улица совсем уж достанет и потянет тебя в постель, и в чистоту, и в покой. Она же нехорошо и отрицательно на человека воздействует – улица. На психику в смысле. Потому как на улице работают те, у кого ничто другое не получается. А кушать им хочется не меньше, чем тем, у кого получается все, за что ни возьмись. Человек устроен неправильно, раз есть нужно всем одинаково, а обеспечить себе еду могут все разную. А некоторые не могут совсем. Или могут – но только еду и ничего больше, да и то в недостаточных для организма количествах. На улице таких – каждый второй. Сюда от хорошей жизни работать не идут. Заработки на улице ниже некуда, народ подбирается вышеупомянутый – в смысле так себе народ. Скандальный, уязвленный, мало чем обеспеченный и от всего этого злой. А к тем, кто сегодня на улице работает, добавилось много таких, которые здесь и живут. Их много, и чем дальше, тем становится больше. Среди них полно местного населения всех возрастов, но до черта и чужих, пришедших издалека. Страна исчезла, а люди остались, и их выбросили на улицу. Видимо, страны должны исчезать вместе с людьми, иначе людям неизвестно, как потом жить. Они не умеют жить без стран, без стран им приходится жить на улице. Причем на чужой, как живут здесь у нас таджики. Они говорят – улица большая, всем места хватит- и стоят в халатах и сапогах, согнувшись вдвое, лицами в землю. Они выставляют вперед ладони с кривыми растопыренными пальцами и ждут. Ждут долго. Наш народ не любит чужих. Ни чужих богатых, ни чужих бедных. С одной лишь несущественной разницей: чужих богатых он ненавидит, а чужих бедных – презирает.
И самому с улицы выбраться трудно. Почти невозможно. С улицы нужно чтоб кто-то тебя вытащил, увел. А где он, этот кто-то? Он, если и есть, существует в принципе, – по улице практически не ходит. Так только, ради блажи своей какой-нибудь. Когда в машине душе тесно становится и душно. Или темновато. Вот он, в смысле кто-то, и выйдет, и пройдется вдоль бульвара, параллельно своей машине, едущей со скоростью пешехода невдалеке от хозяина и не упуская его из виду. Но это случается раз в квартал, не чаще. И в начале, в конце или в середине квартала – неизвестно. Да и в каком квартале по счету – в первом, втором или в четвертом, – тоже никакой ясности нет. Поэтому, за редким исключением, никто с улицы в другие сферы деятельности не уходит. Вернее – уходит, но потом снова возвращается туда, откуда ушел. Как рецидивист возвращается в лагерь.
Зато новых людей на улице все больше. Они думают, что здесь начнут свою жизнь, встанут на ноги, и уйдут в заоблачные дали, и будут потом рассказывать внукам, как начинали с улицы, с нуля, как были ничем, а стали всем тем, чем стали. И конечно, на улице часто начинают, но чаще на улице заканчивают. И карьеру, и все остальное, что с нею связано. С другой стороны, сейчас – в наши интересные критические дни – на улице торчит много народу, ни о чем таком не думающего. Он просто кормится, и все – бездумно.
Если вспомнить, то никогда раньше столько людей на улице не кормилось, не зарабатывало. А сегодня продают еду и питье, овощи-фрукты, семечки и орешки, креветок и воблу. Сигареты, поддельные спиртные напитки, всякую парфюмерию, галантерею, одежду, бритвенные принадлежности, компакт-диски и кассеты.
Телевизоры, стиральные машины, котят, цветы, канцтовары.
Туалетную бумагу, книги, билеты на культурно-развлекательные мероприятия, и мебель тоже, естественно, продают. Да всё продают на улице. А что не продают, то рекламируют. Ходят студенты-сендвичи с плакатами на груди и спине. Медленно взад и вперед. Вперед и взад, и обратно. Их руки, как плети, болтаются.
А на плакатах что-нибудь написано и обязательно нарисовано.
Работу тоже какую-то предлагают прохожим сомнительную, отдых на курортах Европы, Кавказа и мира. В общем, от предложений просто некуда деться. Со спросом намного хуже. Нет, он есть. Не на все и не всегда. Но все-таки есть. У меня он в основном на съестное.
На пирожки там с картошкой и с маком, ну и на тому подобные простейшие блюда. На них вообще есть устойчивый и даже массовый спрос.
Оказывается, среди нас живет слишком много людей, которые, придя домой, не имеют возможности поесть. Поэтому они останавливаются на улице и перед тем, как сесть в свой троллейбус или автобус, покупают чебуреки, или сосиски с булкой, или отбивную на квадратном куске серого хлеба. Покупают, останавливаются под стенами домов и, торопясь, съедают, пачкая пальцы и рот. А потом уже едут по своим домам и другим жилищам. Наверно, им просто некому приготовить полноценный горячий ужин. Наверно, у них нет жен или матерей. А может быть, у них нет жилищ.
Я на улице тоже покупаю кое-какую еду. Перекусываю вместо обеда из трех блюд. Но никогда не беру ничего с мясом. Ни пирожков, ни чебуреков, ни беляшей, ни котлет. Мало ли из кого они сделаны и приготовлены. Лица у теток, которые продают их с криками, и приставаниями, и руганью, такие, что от них можно ожидать самых неожиданных вещей и поступков, не совместимых ни с чем. Да и в газетах у нас описывали один случай возгорания жилого помещения вблизи центрального рынка. В нем как раз семья жила, пирожки жарившая на продажу. И, видно, у них посудина с кипящим маслом на огонь выплеснулась. Дом сгорел, и жильцы его, будучи в вечном состоянии подпития, тоже сгорели заживо, а потом пожарные составили протокол – что в подвале сгоревшего и обрушившегося дома обнаружено большое число костей мелких домашних животных.
Я тогда, помню, сказал – туда им, сволочам, и дорога. Искренне сказал. От души. Потому что таким людям не место в жизни, и, если они уж рождаются, чем раньше их убить, тем лучше. И для них лучше. И для окружающего их мира. То есть убивать, конечно, никого нельзя и не надо. Такие и сами долго не живут. Они обязательно сгорают, заболевают, спиваются или убивают друг друга кухонными ножами из-за какого-нибудь пустяка или слова. В самом лучшем случае, они садятся и сидят по многу лет. Причем на них навешивают чужие какие-нибудь дела и преступления и за какую-нибудь пьяную кражу дают такой срок, что хватило бы на троих им подобных правонарушителей. Выглядит это вопиюще и несправедливо с точки зрения человеческого закона, но, видимо, здесь вмешиваются другая справедливость и другой закон- те, которые от нас не зависят, зато мы зависим от них. Может, это излишне громко и пафосно звучит. Но так оно и есть.
И может быть, я тоже по какой-нибудь не зависимой от меня справедливости простаиваю свои дни на улице, донашивая, между прочим, тот костюм, который отказывался носить, работая в вузе советских времен. Не скажу, что в любую погоду я выхожу и стою на улице – в дождь, снег и ветер ничего выстоять невозможно, стой хоть на коленях, хоть на голове. Никто ничего в таких погодных условиях не покупает, – но, невзирая на время года и, значит, несмотря на температуру окружающей среды, стою на своем посту как штык, без чувств и ощущений. Или нет, не совсем без ощущений. Одно более или менее сильное чувство я все же испытываю: я стою и торжественно ощущаю нехватку любви к себе.
Как извне, так и изнутри. И, возможно, мне определено такое легкое поучительное наказание – за то, что не напрягся в нужный критический момент, не мобилизовал всего себя без остатка, не рыл носом землю и не стал тем, кем было положено и кем мог я, наверное, стать. Не напрасно же мне крупно повезло, когда я ушел из строительного вуза по причине нелюбви к костюму и галстуку.
Или все же напрасно?
Именно тогда, под воздействием свалившихся на нас сумасшедших свобод, были напечатаны мои так называемые рассказы и повести, которые я писал неясно как и почему, и неизвестно для кого и чего. Во всяком случае, я писал их не для того, чтобы печатать, да еще в лучших журналах города-героя Москвы – тогдашней нашей столицы – миллионными тиражами. Возникало у меня время от времени такое желание – авторучкой что-то писать, и я писал ею, что писалось само собой, втайне, без свидетелей, удовлетворяя свое желание, казавшееся мне, кстати, почти физиологическим и почти постыдным. Потом желание ослабевало и исчезало, и я ничего не писал до следующего внезапного приступа.
А тут, значит, все вместе обрушилось на мою голову. И безграничные общественные свободы, и уход с работы, и конец зарплаты соответственно. Вот я и отправил сдуру написанное по почте. В смутной и слабой надежде заработать денег. Для начала – маленькую порцию в журнал “Огонек” – прожектор перестройки.
Решив – отправлять так отправлять, а не мелочиться.
Напечатали всю мою заказную бандероль через три недели после того, как получили. При этом назвали меня – ни больше ни меньше
– учеником Зощенко, Бабеля и Платонова. Скорей всего – от неожиданности моего появления и щедрости душевной. И за два с небольшим года я опубликовал все, что написал от нечего делать лет за пятнадцать, плюс к этому съездил на фестиваль новой русской литературы в Берлин, повещал из Москвы через Мюнхен по радио “Свобода” и получил незначительную литпремию в валюте. И все. Писать я перестал. Абсолютно и окончательно. С момента первой публикации я не написал ни одной страницы, ни одной строчки. Ни хорошей, ни плохой – никакой. Я просто не мог себе представить, о чем бы таком еще написать, а прочтя как-то свои рассказы, я не почувствовал, что они мои. Это были вполне чужие, не знакомые мне тексты. И никакого отклика во мне и никакой гордости за себя – их написавшего – я не ощутил, притом, что ощутить честно старался и пробовал, и даже безрезультатно себя уговаривал- ощутить.