И эти дурачки, сидящие под окном, продолжают распевать «Рядом с моей блондинкой». Они хотят считать себя новобранцами, как их старшие – их отцы и братья.
Я по-прежнему ищу место; не место в купе, а просто уголок, чтобы поставить свой чемодан и воспользоваться им как сиденьем.
В следующем вагоне опять пассажиры, зеленые мундиры, ребята с «Молодежного набора», еще больше вперемешку.
Я временно устраиваюсь возле молодой женщины с усталым лицом, тоже сидящей на своем багаже, с ребенком лет семи на коленях. Я слышу, как она шепчет время от времени:
– Спи! Попытайся заснуть, милый.
Если бы ребенок заснул, она бы тоже смогла отдохнуть. Я догадываюсь, каким был день этой женщины: сначала очередь с шести часов утра у дверей поставщиков; возвращение в одиннадцать с несколькими морковками и небольшим количеством колбасного эрзаца на дне кошелки; затем два часа стараний у плиты, потому что газовое пламя такое слабое, что продукты никак не приготовить; во второй половине дня стирка без мыла, одной щеткой; и наконец вечером, поскольку все семьи сейчас разбросаны, а какой-то родственник, брат, быть может, заболел на другом конце Франции, эта поездка в коридоре вагона. И всю ночь она будет бороться с нервным возбуждением, тревожась за своего ребенка.
«Спи! Попытайся уснуть!»
Она подтягивает спустившиеся чулки на костлявых бледных ножках.
Немцы, занявшие здесь места, в основном солдаты авиации, которых лучше других одевают и содержат в армии рейха. Почти все высокие, белокурые и красивые. Чувствуется, что они очень гордятся великолепной тканью своей униформы, своими длиннющими цементно-серыми шинелями, которые доходят им до щиколоток. Совсем рядом с нами какой-то капрал достает из кармана большой бутерброд. Между ломтями густо намазанного маслом белого хлеба виднеется, лезет через край, выставляет себя напоказ толстый ломоть розового мяса.
– Мама! Я есть хочу.
Мгновенный рефлекс. Маленькие худые ножки рядом со мной зашевелились. Чулки снова сползли.
– Мама! Есть хочу.
Ребенок не сводит глаз с розового мяса. Он не спит просто потому, что голоден.
В первый раз с тех пор, как я сел в поезд, замечаю тряску вагона, этот ритм колес, в котором могут петься все трехтактные песни. На какой-то миг теряю нить своей мысли, и в моей пустой голове сама собой рождается некая музыка. Неужели я буду столь же чувствителен к ломтю розового мяса? Глупо. Я принадлежу к классу, который питается намного лучше других в стране. Иногда я даже стыжусь этого. Я запретил своему уму думать об охоте за съестным. Нам всем не хватает веществ, содержащих азот.
Я снова смотрю на немецкого капрала. Он какое-то время тянет зубами слишком жесткое мясо, которое не хочет рваться. Останавливается, смотрит на меня и говорит по-французски, с сильным акцентом, но вполне отчетливо:
– Не поддается… Наверняка английское.
Хохочет.
После секундного удивления я отворачиваюсь, чтобы улыбнуться. Немец наверняка ошибся насчет смысла моей улыбки, мне кажется, что он хочет завязать разговор. Достаю газету из кармана. Всего один листок. Ни одной подписанной статьи. Коммюнике вишистского правительства с предписанной жирностью заголовков. «Введение действующих войск производится в величайшем порядке. Долг населения состоит в том, чтобы принять немецкие подразделения со спокойствием и достоинством». Переворачиваю. «Продуктовые нормы на месяц». Невольно пробегаю глазами. В этом месяце мы имеем право на двести пятьдесят граммов макаронных изделий, три килограмма картошки, тридцать граммов кофе или девяносто граммов эрзаца, литр вина в неделю и т. д. в той мере, в какой будет снабжена торговля.
В купе за моей спиной разговаривают две женщины.
– Вы живете в Марселе. Похоже, там сейчас с едой труднее всего. А теперь, когда они здесь, будет еще хуже…
Недавно на перроне я слышал двух зрелых, хорошо одетых мужчин, наверняка деловых людей, которые говорили:
– Если хотите, могу вам подсказать один ресторан в Ницце. Есть там надо в подсобке за кухней. Это довольно дорого, но в прошлый раз мне подавали…
Повсюду, на всех уровнях общества одни и те же разговоры. Сначала: «Вот мерзавцы!» – и сразу же после этого о еде. Богатые говорят о ресторанах, бедные – о бакалейных лавках; дети сучат ногами при виде хлеба; у этого народа наваждение голода.
Поезд замедлил ход. Вдруг свет мигает; мы налетаем друг на друга. Это не столкновение, просто тормоза без смазки. С каждым поворотом колес разогретый механизм изнашивается все больше.
Кто-то сходит. Кто-то садится. Речь по-прежнему только о немцах. Каждый приносит новости из своего города.
– Войска с самого утра идут, без остановки…
– Да откуда они их столько берут…
– Сразу же заняли почту. Выгнали всех из Коммерческой гостиницы, вот мерзавцы…
Их уже не называют ни «бошами», как в ту войну, ни «фрицами», как в сороковом; весь народ называет их «мерзавцами», и этого достаточно.
Я воспользовался суматохой, чтобы найти менее переполненный вагон. Когда поезд снова трогается, в купе встает какой-то человек и предлагает мне свое место.
– Посмотрю в окно, – говорит он. – Сейчас ночь, мало что увижу. Но все равно приятно – родные края. Два с половиной года прошло…
На нем берет, плохо скроенная из военной защитной ткани штатская одежда, на плече белый матерчатый крестик. Это военнопленный, вернувшийся из Германии.
В купе, где я сажусь, пятеро других репатриантов и двое рабочих, один из которых не говорит ни слова, а другой, рядом со мной, не перестает задавать вопросы.
Репатриантам есть много чего порассказать, и в течение получаса я дремлю, слушая их истории об ударах штыком, о ловушках, расставленных часовым, о неудавшихся побегах, о еде.
– И мы были еще не самыми несчастными. Работали на фермах. Та фермерша, к которой я попал, когда ее третьего сына убили, сняла со стены фото Гитлера и убрала в ящик. А когда ее пятый погиб, достала фото, разорвала и бросила в огонь…
– Ужаснее всего приходилось русским пленным. Их лагерь был рядом с нашим. Своими глазами видел тележку призраков…
Прислушиваюсь. Я уже слышал об этом от тех, кто возвращается.
– Их там мрет по сорок-пятьдесят в день; похоже, в среднем они весят двадцать семь кило – мужчины ростом метр восемьдесят. Русские сами должны хоронить своих мертвецов. Каждый вечер грузят в большую тачку все трупы, голышом, потому что одежду забирают живые, кладут сверху тех, кто вот-вот помрет, но еще шевелится и стонет; потом сбиваются в кучу человек по тридцать, из-за слабосилия, и толкают. С наступлением ночи видно, как они проходят с другой стороны колючей проволоки. Тележка со скелетами, которую толкают другие скелеты…
Память крестьян, память интеллектуалов. Это зрелище никогда не изгладится из воспоминаний тех, кто его видел.
– Вас освободили, оттого что туда рабочие смены стали отправлять? – спрашивает сидящий рядом со мной рабочий.
– Освободили? Вот, глядите, какую бумажку нам выдают эти мерзавцы.
Бумага идет по рукам. Там написано, что пленный отправлен домой во Францию в «сельскохозяйственный отпуск»; что он по-прежнему в распоряжении военных властей рейха; что он не должен владеть оружием; что не должен ни словом, ни делом вредить Германии, а если нарушит эти запреты, то «по законам военного времени подлежит смертной казни».
– Такая вот смена, сами понимаете… – восклицает репатриант. – Один на пятьдесят, да и то вряд ли! Рабочих, которые едут в Германию, расстреливать надо.
– Э! Простите, старина, – отзывается рабочий. – Думаете, они туда по своей воле едут? Их берут силой и запихивают в поезд. А потом, может, вы и знаете, сколько уезжает, но не знаете, сколько доезжает; немало сходит по дороге. Вам ведь не говорят о тех, что недавно кричали «да здравствует Сталин!» изо всех окон поезда, ни о тех, что прячутся по деревням. Вы еще увидите все это, старина!
Другой рабочий, у окна, не открывавший рта с самого начала разговора, чуть поворачивается и говорит:
– Пока во Франции есть что украсть, это честнее, чем ехать в Германию.
Я вернул место крестьянину, который упрямо, мучительно смотрел через щель приподнятой занавески на свою вновь обретенную родину, родину в ночной мгле.
Люди, только что говорившие при мне, наделены большим мужеством, которое сами не сознают, да и никто из нас по-настоящему не сознает, так как традиционное понятие мужества необходимо в корне пересмотреть. Эпоха, враг, их системы навязывают мужеству некую степень самоотверженности, которая слишком тяжела для плеч одного человека. За исключением той вдохновенной прослойки, из которой рекрутируются герои, очень мало людей способны стойко сопротивляться от начала до конца. Это все равно что требовать от кустаря в одиночку соорудить локомотив.
Но рабочий бежит от отправки на чужбину, а крестьянин прячется. Но железнодорожник, не разгружающий вагоны, парализует пути, а это замедляет распределение продовольствия. Заложника расстреливают за саботажника, а саботажнику не хватает еды, и заложником становится железнодорожник; пленный кричит из своего лагеря: «Не приезжайте в Германию!» Каждый совершает поступок, последствия которого сказываются на всех остальных. Мужество разделяется как работа, и мужественным оказывается весь народ.
Я продолжаю свой путь по коридорам, но пока без особого успеха. Все забито. Есть, правда, почти пустое купе, но туда, однако, никто не осмеливается войти, ни женщины, ни немцы. На нем табличка: «Забронировано». Его занимают всего трое пассажиров, но пассажиров особого рода: двое жандармов и один преступник, убийца быть может. Маленький тщедушный тип с лживым, острым лицом, еще молодой и грязно одетый.
Жандармы широкоплечи, добродушны с виду; у одного в кармане блестит пара наручников. Я приоткрываю дверь и спрашиваю:
– Можно мне положить чемодан в сетку?
– А! Месье, мы бы с удовольствием. Но мы только что отказали этим мерзавцам, – отвечает один из жандармов. – Не поверите, они сюда хотели свое барахло напихать. Так я им на табличку показал. Мы тут у себя дома, в конце-то концов. У нас еще права имеются!