Уже на следующий день после бегства Бальменовой хор, словно ни ее, ни надежд, связанных с ее сыном, никогда не было, предпринял первые попытки восстановить с Лептаговым прежние отношения. Выразилось это в странном смешении покаяния с отступничеством от недавнего прошлого, которыми было наполнено их пение, каждая партия, которую они пели.
За время репетиций последних нескольких месяцев у него с Бальменовой установились настолько близкие отношения, что он не мог не увидеть в этом мгновенном забвении, отказе от нее предательство себя самого. Подобное в людях он не терпел никогда, теперь же всё не просто происходило на его глазах, но и лично для него. Хористы, похоже, были убеждены, что он должен быть в восторге от их измены. Будто блудливая сучка, хор терся, ползал на животе, вилял хвостом, всячески доказывая, что то, что он увязался за другим хозяином, – это так, пустяки, ошибка молодости, на которую не стоит обращать внимания. Хор пел, вопрошал на всё более высокой ноте: как, как он мог забыться и поверить этой женщине, которая вообще неизвестно кто: эсерка – не эсерка, хлыстовка – не хлыстовка; она сманила его, сманила лепостью, прекрасными обещаниями; разве вообще можно было помыслить, что Господь спасет, пошлет на землю ради них, грешных, насквозь проросших злом, собственного Сына, пошлет Сына, чтобы Тот своей мученической смертью искупил их грехи – кто мог поверить в это безумие?
Желая потрафить Лептагову, они теперь пели так, чтобы было видно: больше они ни на что не надеются, ни на что не уповают. Бежав, Бальменова унесла и все их мечты о спасении, сейчас они просто каются и кротко ждут того, что Господь им предназначил. Однако и здесь им было трудно удержать меру; то и дело они принимались изгаляться, юродствовать в этом своем раскаянье, в этой готовности без ропота и стенаний принять назначенную им участь. Кончали же они тем, что как же им было ей не поверить: ведь она утешала их, обещала спасение и избавление, – а он, Лептагов, говорил только о смерти, о раскаянье и смерти. Этот укор повторялся, словно рефрен; впрочем, Лептагова он волновал меньше всего, он лишь замечал, что фальши в их голосах становится меньше и меньше. Предварительно тысячи раз растоптав и прокляв Бальменову, они, кажется, и впрямь начинали думать, что она соблазнительница и искусительница, посланная к ним невесть кем.
Он видел, что они в самом деле идут, возвращаются к нему, тут не может быть никаких сомнений. Он не ждал ничего подобного, и однажды это так его тронуло, что он вдруг поверил, что она и вправду их совратила. За это ему потом было стыдно до конца своих дней. Но примирение с хором состоялось – и с того дня репетиции уже идут обычным порядком. Один за другим возводятся храмы. Он снова самодержавен и самовластен, Бальменова же напрочь вычеркнута из их жизни, вычеркнута, словно ее и не было.
В это время, идущее вслед за отъездом Бальменовой, когда хор, лишенный надежды, молил Лептагова об одном – простить его, дать возможность покаяться перед Богом, сам Лептагов был разный. То он был мягок и хорош с хористами, то, наоборот, тратил весь репетиционный день, чтобы объяснить им, что, в сущности, они никаким хором считать себя не должны, они не должны больше думать о том общем звучании, которое дает ему право строить из них обращенные к Богу храмы. Это звучание, ради которого он столько работал, примиряя, соединяя, сводя их вместе, – не истинно, он добился его с помощью хитрости, подлости, политики, и оно не может быть угодно Богу.
Он был теперь убежден, что настоящее звучание уже было в нем до того, как он начал работать с хором; он презрительно втолковывал им, что оно со всеми его обертонами и полутонами, со всеми его нюансами было в нем от рождения – отсюда его высокомерие и жалость к ним. Я сейчас не способен сказать точно – возможно, то, что он говорил, и было правдой, но, даже если это так, это – лишь ее часть. Он забыл им сказать про свой страх. Этот страх, не оставляя его с первой же кимрской репетиции, рос в нем и рос; он боялся, что когда все они, все до последнего голоса, будут собраны – вот тут и произойдет чудо. То есть, когда они сойдутся и все вместе покаются Господу, произойдет нечто, никоим образом не объяснимое. Они вдруг освободятся от него, освободятся раз и навсегда, и начнут звучать так, что любому, и ему в том числе, будет ясно, что от него, от того, чему он их учил, здесь нет ничего. Не он ставил им голосаˊ, не он строил из них храмы, не он учил их каяться Господу – нет, просто есть они и Бог, а места для третьего между ними нет. Но сейчас он делал вид, что не помнит об этом страхе, и говорил им:
«Ведь вы ненавидите друг друга больше жизни, больше желания жить ненавидите друг друга… О каком же общем звучании может идти речь? Или вы думаете донести до Господа свою ненависть – и тем спастись?»
Теперь он считал, что, сколько бы они ни сопротивлялись, его миссия – заставить их понять, что каждый из них – один, а не часть хора, один он и должен предстоять перед Богом. Они всегда хотели говорить с Богом, будто они народ, а не отдельные души, и это неспроста, а чтобы растворить, смешать свои грехи с грехами других, так что уже и не скажешь, кто в чем виноват. Он знал, что на этот раз добьется, чтобы всякий из хористов отныне пел свою арию соло и по очереди, и эту очередь он будет устанавливать в соответствии с собственным представлением о справедливости. Лишь одну уступку он допускал: покаяние того, чей голос был слаб, хор будет как бы поддерживать, поднимать всей своей силой, чтобы и его молитва дошла до Бога.
Он говорил, что раньше в том, что они хотели предстать пред престолом Господним вместе, хором, со всем, что в них есть хорошего и плохого, он не видел ничего дурного, но после Бальменовой, когда понял, как мало в них раскаянья, когда понял, как сильна в них жажда, чтобы их грехи взял на себя, искупил ее Сын, он больше не верит им – и он добьется, чтобы каждый каялся поодиночке. Всё же я знаю, что иногда он жалел, что разрушил ту музыку, которая была в этих их смутах и неладах, в этой их вражде и любви.
Впрочем, жизнь его оправдала. Оказалось, что и когда они пели вот так, по-новому, это их собственное изначальное звучание уцелело, никуда не ушло, они и в самом деле были не скопищем, не сбродом, не толпой, а народом, хором. Это звучание было не только в поразившем его с первых репетиций исступленном желании покаяния, но и в той совершенно невиданной страсти, с которой они обличали мир. Все они: и скопцы с хлыстами, и народники, – были убеждены в бесконечной, не имеющей никаких оправданий греховности земной человеческой жизни, в необходимости покончить с ней, уничтожить ее раз и навсегда. Сам Лептагов боялся такого понимания греха, потому что оно как бы их обеляло – все равно греховны и все равно должны погибнуть. Он был очень искусен и очень хитер, этот народ, раньше он прятал свой грех в себе – теперь же прятался среди других народов.
Их собственному звучанию Лептагов не мешал, хотя до конца своих дней считал, что первая задача хормейстера – не позволить хору слить голоса до их неразличимости в звуке, а наоборот, провести голос певца через единый звук, не дав ему в нем раствориться, пропасть. Как пастух знает в стаде каждую овцу, он должен знать каждый голос; когда опасность – он может спрятать его среди других, но, едва она минет, он снова должен звучать так, будто он единственный во всей вселенной голос, говорящий с Богом. То есть хормейстер – поводырь своих голосов, он ведет их от рождения до смерти, и даже когда они соединяются и возносят общую молитву к Богу, всё равно каждый голос в этой молитве – один. Ссуча нить звука, пробуя, крепка ли она, он не должен забывать ни о ком и не должен бояться, что она истончится до одного-единственного голоса.
Надо сказать, что позже Лептагов и сам часто не понимал себя, удивлялся тому, как резко, несправедливо и вне всякой связи с Бальменовой менялось его отношение к кимрскому хору. После войны он вспоминал, что было время, когда он снова думал, что эти организованные и худо-бедно обученные голоса никому не нужны; куда лучше просто толпа голосов и их ненависть друг к другу. Тогда пускай сколько угодно взывают к Господу, сколько угодно и как угодно. В те дни он безбожно их друг с другом мешал, тасовал, делал всё, чтобы отнять у них пространство, свободу соединяться со своими и здесь, среди своих, ничего не боясь и не стесняясь, петь в полную силу. Он любыми средствами разрушал – даже если оно возникало случайно – традиционное расположение голосов в хоре группами, где голосаˊ, дополняя и поддерживая друг друга, заставляют звучать хор во всю мощь. Тем более если он чувствовал, что они сговорились, начали сами так строиться, – тогда он разгонял их совершенно безжалостно, не слушая ни объяснений, ни оправданий.
Это не было продиктовано какой-то личной враждой: ему просто казалось, что неизбежное столкновение голосов, соперничество между голосами разной окраски и разного тембра – между высокими и низкими голосами – их естественное взаимное неприятие и вдруг неведомо как рождающееся из него союзное, проникнутое пониманием всего и всех пение – а он знал, что оно рано или поздно непременно будет, – вот к чему он должен стремиться. Он был убежден, что отдельно, без соперничества и ненависти, голосаˊ сразу закиснут; когда же от соседа невозможно спрятаться, отойти и на шаг, когда два их пути, два их понимания мира так резко соприкасаются, давят друг на друга, – они будут вынуждены выкладываться на полную катушку, вынуждены будут открыться. Старицыну он тогда писал, что они, конечно, странный хор. У них нельзя отнять, что они обращены к Богу; в то же время, несмотря на весь свой фанатизм, они на редкость пугливы, и чуть что – разбегаются, уходят в подполье. Невзирая на декларации о готовности пожертвовать жизнью ради счастья людей, в них почти восторженная любовь к конспирации и преувеличенное представление о своей ценности для мира, а потому – едва ли не патологический страх смерти.