След в след — страница 9 из 40

ПУ, спрашивал про тебя, куда ушла и вообще чем занимаешься. Я ответила, что ничего не знаю, что ты будешь нескоро, если вообще придешь домой ночевать». Наташа испугалась, мать тоже была испугана, умоляла расстаться с греком, уехать из Москвы, пока дело не уляжется и про нее не забудут.

Уехать Наташа не решилась и стала прятаться. Мать скрывала ее в своем салоне, в маленькой темной комнатушке, где когда-то спал швейцар. Через неделю офицер приходил снова и, опять не найдя Наташу, оставил бумагу, в которой значилось, что она должна явиться к нему на Лубянку завтра в одиннадцать часов утра. Едва он ушел, мать сразу побежала к ней, рассказала, и они вдвоем, сидя в Наташином убежище, проревели всю ночь. Утром мать сказала: «Что ж делать, Наташа, иди, а то еще хуже будет», – собрала ей смену белья в узелок, и Наташа пошла.

Следователь, что ее вызвал, встретил Наташу очень любезно, сказал: «Вам нечего бояться, мы ничего от вас не хотим. Просто этот ваш посол подозревается в шпионаже, и нам надо знать, где и когда вы встречались, куда ездили и все такое».

Наталья ответила, что ничего особенного между ними не было: катались несколько раз на машине, и туфельки он ей подарил на день рождения, они, кстати, оказались малы, и она их вернула (это было неправдой). Ее поблагодарили за помощь, а через два дня снова позвонили и предложили работать у них секретаршей. Наташа как раз искала место и легко согласилась. Печатать она научилась у матери еще несколько лет назад, и это дело ей нравилось. Грека через месяц выслали, он действительно оказался шпионом.

В ОГПУ Наташа проработала полтора года, пока не вышла замуж. Она оказалась хорошей машинисткой – и грамотной, и старательной, все ее любили, звали ласково «Золотые ручки». В ОГПУ за ней многие ухаживали. Была она молоденькой, хорошенькой, с чудным цветом лица – всегда румянец во всю щеку, не выспалась ли, плакала ли – ничего не смывало.

Ей чекисты тоже нравились. Наташа рассказывала матери, что многие были прямо красавцы: высокие, стройные – как белогвардейские офицеры. Но вышла замуж она не за молодого чекиста, а за человека на двадцать лет старше.

Однажды ее вызвал к себе в кабинет заместитель Дзержинского, начальник следственного отдела ОГПУ Николай Иванович Старолинский. Сначала она удивилась, а в кабинете уже все поняла. Через три месяца они поженились, и она с ним была очень счастлива. Хотя брак и вышел недолгим – меньше двух лет. В самом начале двадцать четвертого года он умер от крупозного воспаления легких.

Жили они и дружно, и весело, почти каждый день в доме бывали гости. На их четверги часто заходили Брюсов, Маяковский, Бабель, Брики, бывало, что они приводили с собой кого-нибудь из молодых, и тогда перед ужином устраивались импровизированные читки – чаще стихи, реже проза. Слушали всегда благожелательно, старались поддержать, кое-кому из молодых Старолинский помогал и потом – с жильем, с печатанием. Он очень гордился, что его дом известен в Москве как литературный салон.

Было время, когда и сам Николай Иванович примыкал к символистам, дружил и подражал Андрею Белому, был участником встреч в знаменитой башне Вячеслава Иванова. В девятом году, незадолго до того, как перешел на нелегальное положение, он закончил первую часть большого романа, которая так и не была напечатана. Но завсегдатаи дома ее читали, и, хотя самому Николаю Ивановичу она теперь казалась наивной, Брюсов считал, что ее необходимо опубликовать. Он же говорил, что если бы она вышла тогда, когда была написана – пятнадцать лет назад, – наши сегодняшние представления о прозе символистов во многом бы изменились. Он искренне сокрушался, что Николай Иванович ушел из литературы и больше не пишет.

Одна Наташа знала, что он продолжает писать. Делал он это только на работе, в своем кабинете, и тогда возвращался глубокой ночью. Домой он никогда не приносил ни одной страницы, хотя Наташа не раз предлагала перепечатать текст. Она не скрывала, что скучает без лубянковской суеты и коловращения, без того, что все спешат и всем срочно, без своей машинки, но он всегда отказывался, целовал ей руки, говорил, что бог с ним, с романом, лучше он споет ей арию Риголетто (у него был хороший баритон). Уже потом, после смерти Николая Ивановича, к ней несколько раз заходили его сослуживцы, забрали все бумаги, под разными предлогами спрашивали и об этой рукописи, и Наташа была благодарна мужу, что никогда не видела ее и легко может сказать, что даже не знает, о чем речь.

Тем не менее Николай Иванович дважды говорил с ней о своем романе, оба раза немного выпив (вообще он почти не пил) и раззадоренный чужим чтением. Было видно, как тяжело год за годом писать в стол, в сейф, никому ничего не говоря, не читая, не показывая. Оба разговора были коротки, сумбурны, и она запомнила немногое. Первый из двух – почти сразу же после их женитьбы. Гости разошлись, она убралась, легла, уже засыпала, когда он вошел в комнату, поцеловал и сел рядом. Она видела, что он хочет что-то сказать, но с чего начать, не знает. Думая помочь, она, неизвестно почему, спросила про революцию. Он задержался, но ответил. Наташа из-за этой «революции» потом всю жизнь считала себя дурой, была уверена, что он приходил совершенно с другим, но говорить не решался и был рад и благодарен, когда она указала выход.

«Может быть, ты права, Ната, – сказал он, – начать надо с революции. Как получилась эта революция, кем она сделана – никому не известно. Реально ее никто не ждал и почти никто не хотел. Правда, были те, кто ее предсказывал, долгие годы о ней пророчествовал; может быть, они испугались, что останутся лжепророками, как Иона у стен Ниневии, воззвали к Господу, почему он не разрушил еще града сего. После революции осталось совсем мало таких, кто был за нее или против. Все остальные – серая масса, болото, которое засасывало и топило революцию. Но даже мечтавшие о революции мало что в ней понимали и тыкались в разные стороны. Правда, мы всегда знали, кто сегодня наш враг, а кто друг, кто с нами, кто против нас, и от этого шли. Мы надеялись, что гражданская война раскачает болото и определит всех, но таких оказалось немного, да и то, боюсь, что пройдет два-три года – и все опять уляжется».

Потом он начал рассказывать, как ездил курьером между Стокгольмом и Петербургом, как один раз его сцапали, судили, но с этапа он бежал – было это в январе семнадцатого года, – снова вернулся вспять и заговорил о своем романе: «Понимаешь, Ната, литература – это такая вещь… у писателя нет материнского инстинкта, он рождает человеков, растит их, потом судит и сам приводит приговор в исполнение. Хуже того: те, кого он любит, почти всегда гибнут. Сейчас мы хотим использовать это качество литературы. Литература должна помочь нам. Она будет писать только тех, кто точно и твердо знает, что надо; те, кто против, останутся как фон, а все болото, все остальные должны исчезнуть. Они должны исчезнуть навсегда, навечно, исчезнуть так, чтобы о них ничего не знали ни дети их, ни внуки, даже то, что они вообще были. Они должны сгинуть, как сгинули и растворились бесписьменные печенеги и половцы».

Второй раз он заговорил об этом больше чем через год, тоже в их обычный четверг, когда Брюсов, особенно много льстивший ему весь вечер, ушел и в столовой они остались одни. Николай Иванович тогда ей сказал: «Их жалко, они бесконечно завидуют Менжинскому, мне, Брику, что мы вовремя ушли от фантомов, мистики, идей, от всего: и от символизма, и от футуризма – в реальный мир. Они преклоняются перед нашим миром, потому что у нас все подлинно: и страх, и предательство, и страдание, и самое главное – смерть. Они знают, что мы вот этими руками пишем романы из живых людей, романы, в которых все настоящее, а им никогда даже не приблизиться к этому. Агранов не понимает их. Он до сих пор уверен, что они льнут к нам потому, что мы власть и нас надо бояться, потому, что надеются, что, если попадут в наши руки, мы по старой памяти их не расстреляем. Или они хорошо нас изучат, а потом переиграют, обманут – опять же вывернутся. Он вчера снова ко мне зашел и говорит: «Ты их хоть раз не домой, а сюда, в кабинет, пригласи, и тебе и Наташе хлопот меньше, и если потом соблаговолишь отпустить, они не за чай благодарить – всю жизнь молиться на тебя будут». Зря он так, конечно.

Знаешь, Ната, я уже лет пять как по-новому стал понимать нашу работу. Мне и самому еще далеко не все ясно, а другим рассказывать тем более рано. Недели две назад я вызвал своих ближайших сотрудников, начал, а через минуту вижу – говорю плохо, нечетко, мну слова, я и оборвал, на текучку свел. Написано уже много, а конца не видно. Даже названия толком нет. Наверное, должно быть что-то близкое к «Поэтике допроса». Год назад я тебе говорил, что в эту революцию должна сделать литература, кто в ней погибнет страшнее всего, навсегда. Так вот, мы, чекисты, спасаем их. Все те, кто пройдет через наши руки, спасутся. Мы воскресим и многих из уже погибших. Год назад я добился новых папок для дел. На них надпись: «Хранить вечно». Подозреваемые боятся их как огня. Они уверены, что из-за этой надписи мы, как в аду, будем расстреливать их изо дня в день до скончания века. Какая чушь! Так они обречены, а эта надпись сохранит их, не даст сгинуть.

Вот ко мне ввели подозреваемого. Я пишу номер дела, его фамилию, открываю папку и начинаю допрос. У меня уже есть версия. Но если я вижу, что она не подходит к обвиняемому, я легко отказываюсь от нее. Я говорю с ним каждый день и с каждым днем все лучше его понимаю, все легче подбираю связи, контакты, сообщников, наконец, то, что он совершил. Он никому не верит, всего боится. Он пытается объяснить мне, что ничего не смыслит ни в революции, ни в контрреволюции, что всегда хотел только спастись, спрятаться, переждать, что больше ничего не делал, а это не преступление. Я слушаю его голос, самый темп речи, смотрю на его глаза, руки, он становится мне все яснее, все ближе, и я уже легко вижу самое трудное – детали. Тут важна каждая мелочь: и место, и обстановка, и погода, и время. Разные люди по-разному ведут себя утром и вечером. Детали соединяют картину, делают ее живой. Если они подлинны, она сама начинает говорить с тобой. И вот приходит момент, когда обвиняемый понимает, что я прав, что это он и есть, что я, как отец, породил и создал его, и он сознается, что это он. Тогда наступает самое главное, то, для чего шла вся работа. Этот обычный человек начинает с блеском и талантом рассказывать о себе. Страха уже нет. Он говорит и говорит, он захлебывается и не может остановиться. Я пишу и с трудом успеваю за ним. Он рассказывает мне поразительные вещи, вещи, о которых я, создавший его, и не подозревал. Когда я писал свой роман, то знал – лучшие куски не те, что я лучше придумал и потом записал, а те, где, когда я писал, для меня все было новым, где я уже создал своих героев, они живые, и думают, и живут сами. Здесь то же самое. Пойми, разве нам нужен суд? Есть только я и он».